Дуэлист - Олег Эсгатович Хафизов - Читать онлайн любовный роман

В женской библиотеке Мир Женщины кроме возможности читать онлайн также можно скачать любовный роман - Дуэлист - Олег Эсгатович Хафизов бесплатно.

Правообладателям | Топ-100 любовных романов

Дуэлист - Олег Эсгатович Хафизов - Читать любовный роман онлайн в женской библиотеке LadyLib.Net
Дуэлист - Олег Эсгатович Хафизов - Скачать любовный роман в женской библиотеке LadyLib.Net

Хафизов Олег Эсгатович

Дуэлист

Читать онлайн

Аннотация к роману
«Дуэлист» - Олег Эсгатович Хафизов

Исторический роман «Дуэлист» дает художественную версию разгадки ряда мифов и легенд из жизни одного из наиболее известных авантюристов, бретеров и картежников первой половины XIX века Федора Толстого-Американца. В этом произведении, являющемся продолжением авантюрного романа «Дикий американец», речь идет о зрелом, наиболее драматическом периоде жизни Толстого-Американца, полном военных приключений, картежных афер, поединков и страстей. Роман «Дуэлист» был удостоен литературной премии журнала «Новый мир» за 2019 г., в 2020 г. он вошел в «лонг-лист» литературного конкурса «Ясная Поляна».
Следующая страница

1 Страница

Моей жене Елене



Пролог

С детства я бредил двенадцатым годом. Из рассказов самовидцев, писем и дневников того времени передо мною вставали живые образы Давыдовых и Кульневых, Тучковых и Милорадовичей, сих рыцарей Александровой эпохи, имена которых заставляют колотиться сердце каждого русского мальчика, мечтающего о расшитых ментиках, золотых эполетах, сверкающих саблях, гремящих шпорах и конных атаках.

Меня особенно привлекали те буйные, широкие натуры прошлого, в коих культ чести уживался с низменными пороками, а личное вольнодумство не мешало самому искреннему верноподданничеству. Тип этот почти полностью вывелся в нашем обществе с воцарением Николая, когда Бурцевы и Фигнеры, не имеющие практического приложения своим гомерическим талантам, опошлились до Ноздревых. В поисках модели героя для своей гусарской саги я перебрал множество лиц, которыми была столь обильна первая четверть нашего века – и не в одной только России. Мой выбор пал на человека, не служившего, правда, в гусарах, но полнее всех, по моему мнению, воплотившего перечисленные качества – знаменитого графа Федора Ивановича Толстого, прозванного Американцем.

Я замыслил показать личность Американца Толстого со всех возможных сторон, во всем её причудливом своеобразии, не скрывая недостатков сей порочной, привлекательной натуры, но и не забывая об её достоинствах. На сей конец я встретился с рядом лиц, коротко знавших моего героя и обязательно откликнувшихся на мой замысел.

Мой первый рассказчик, князь Тверской, принадлежит нашей литературе и нашей истории. Князь Тверской был ровесником и близким другом Американца. Нынешнее его положение в обществе столь высоко, а вклад в российскую словесность столь значителен, что нам пришлось изменить его настоящее имя, которое, впрочем, вряд ли укроется от истинных любителей поэзии.



I



Помнишь ли, питомец славы,

Индесалмы? Страшну ночь?

К. Н. Батюшков



Приходилось ли вам слышать легенду об одиннадцати убиенных на дуэлях графом Толстым? Когда нет, то я вам её расскажу.

Это теперь барышни взрывают поезда, а студенты с револьверами охотятся за губернаторами на улицах, как за дичью. А в былые времена каждое убийство поражало ужасом всю Москву, и рассказы о кровавых дуэлях шепотом передавались в московских домах из года в год. Что было в этих рассказах правдой, а что выдумкой, предоставляю судить вам самому. Но о моем приятеле графе Толстом говорили следующее.

Будучи в молодости в околосветном плавании на корабле «Надежда», Толстой так досаждал капитан-лейтенанту Крузенштерну своими шалостями, что добрейший Иван Федорович принужден был высадить Федора Ивановича на одном из Алеутских островов с запасом провизии и пороха. На острове граф не только что не пропал, но сделался «царем» у местного племени колош, вследствие чего и получил свое прозвище. Будучи предводителем диких американцев, Толстой поклонялся их кровавым идолам, приносил им человеческие жертвы и даже вкушал человеческое мясо. В результате таковых бесовских упражнений в графа якобы вселился дьявол, сделавший его неуязвимым для пуль и клинков. Воротившись в Россию на купеческой шкуне Американской компании, Федор Иванович продолжал паки бесчинствовать, заниматься адской картежной игрой и драться на дуэлях.

Нечестная игра, в которой Американцу помогал сам Вельзевул, принесла ему огромное состояние. Толстой разорил не одно доброе семейство, развратил целое поколение московской молодежи, во всем следовавшей его примеру, погубил десятки и десятки женских сердец. Когда же кто имел смелость обличать Американца в лицо, тот вызывал несчастного на дуэль и убивал без жалости. Число людей, уничтоженных Американцем на поединках, достигло одиннадцати. Из какого-то сатанинского тщеславия граф заносил имя каждой новой жертвы в журнал, называемый «синодиком», где были в подробностях описаны его злодеяния.

Как известно, лет под сорок Федор Иванович женился, остепенился, отвык от вина и сделался набожным христианином. Здесь-то дьявол и потребовал от него расплаты за содеянное. За каждую душу убиенного им человека Американцу пришлось заплатить жизнью собственного ребенка. У Толстого родилось одиннадцать детей, и все они умерли в младенческом возрасте. Схоронив очередного наследника, граф доставал из тайника свой «синодик» и помечал “quitte” («квит») против жертвы, отмщенной таким ужасным образом. Так, перед именем каждого из убитых им людей появился крест и надпись “quitte”. В живых остался лишь двенадцатый и последний ребенок, прекрасная собою девочка, которая дожила до зрелого возраста. А граф Толстой с тех пор жил праведно, раздавал свое имущество бедным, молился и помогал ближним как истинный христианин. Так или почти так гласила старая московская легенда. Разберем её трезво.

Сомнительно уже и то, что мой друг бывал в Америке и был монархом славного царства Колош. Откройте воспоминания Крузенштерна, и вы увидите, что шлюп «Надежда» никогда не приближался к островам Русской Америки и, следовательно, не мог там никого высадить. Адмирал Крузенштерн прямо говорит, что по прибытии на Камчатку удалил из команды гвардии подпоручика Толстого и ещё двух человек, отправив их сухим путем в Петербург. Как не поверить добросовестному моряку?

Правда, я видел в коллекции Американца испещренные копья, скальпы и черепа диких, которые могли быть привезены из Америки, но также приобретены у племен Бразилии, Маркизовых островов, Сибири и других мест, которые он посетил в своей Одиссее. Что до меня, то Федор Иванович никогда не рассказывал мне о своем американском царствовании, жертвоприношениях и каннибализме, уповательно, приберегая сии сказки для более доверчивых ушей московских дам.

Обратимся к столь любимой вашим братом журналистом статистике. Мне доподлинно известно, что графу приходилось убивать людей на дуэлях, а возможно, и на войне. Но их число одиннадцать кажется мне чрезмерным. Сколько людей убили лично вы, милостивый государь? Представьте, я тоже никого не убивал и, будучи на войне, даже ни разу не выстрелил из пистолета. Отчего же некоторые господа полагают, что во времена Александра Благословенного убить на дуэли дворянина было так же легко, как свернуть голову курице?

Были ужасные случаи наподобие поединка Завадовского и Шереметева, дуэлей каре или знаменитого дуэля Чернова, когда противники сошлись на три шага и натурально уложили друг друга наповал. Но таковых смертоубийств я вам не насчитаю двух десятков за все время от возвращения русской армии из заграничного похода до кончины Александра I, когда общество наших офицеров отличалось особым буйством. Да за один нынешний год под колесами экипажей в Москве погибло втрое больше народа! Вы же мне рассказываете, что мой друг, как Ванька Каин, отправил к праотцам дюжину отборных кавалеров!

Хотите мое мнение? Человек, хотя бы раз не убоявшийся подставить свой лоб под пулю и с честью выдержавший таковое испытание, на целую жизнь приобретал себе славу храбреца. Дуэлист, получивший хоть легкую царапину и заплативший за свою честь собственной кровью, уже почитался романическим героем и вызывал своим появлением в гостиной ажитацию дам.

Если же вы убили человека, не одиннадцать, но одного, вы были настоящий Демон. Каждое ваше слово приобретало роковой смысл, каждый жест перетолковывался в особом, таинственном значении. Матушки боялись вас, как огня, а дочки их слетались на вас, как на огонь слетаются бабочки. О подобной репутации каждый из нас мог только мечтать. У неё был всего один и крупный недостаток: на поединке вас мог угробить другой демонический герой.

Что касается его детей, то, по собственным его словам, он схоронил восьмерых в младенчестве или раннем возрасте. Четыре дочери были рождены и все умерли еще до брака. Позднее его жена родила ему еще четырех наследников, но и они прожили недолго. И, наконец, дочь его Сарра прожила семнадцать лет и скончалась от какой-то неведомой болезни. В живых осталась ныне здравствующая Pauline. Много это или мало, я предоставлю судить вам самому, когда вам суждено будет дожить до моих лет и, Боже упаси, так же схоронить своих наследников.

Смерть Сарры, сей гениальной девушки, потрясла моего друга до глубины души. После нее он никогда уже не был прежним Американцем. И его долг по синодику смерти, каков бы он ни был, сделался квит.



Сарра умерла весной, на следующий год после гибели Александра Пушкина. Её погребли в Петербурге, а затем перевезли на Ваганьковское кладбище Москвы, где теперь покоятся её отец и мать. Ныне это кладбище напоминает музеум под открытым небом, могилы именитых москвичей здесь налезают друг на друга в страшной тесноте. Тогда же семейный уголок сей злосчастной фамилии был весьма просторен и напоминал военное кладбище. Ряд свежих могил малюток Толстых вырос с короткими промежутками, словно жестокий и беспощадный враг окружил семейство Американца и методически выкашивал его перекрестным огнем. Куда и для чего перенесли эти могилы, мне неизвестно, но их там уже нет. Все Толстые лежат под одним каменным столбом.

Гроб с юной девой, до половины укрытый пеленой, едва виднелся из-за вороха цветов и словно плыл между мерцающих светильников и клубов ладана. Служба завершилась, провожающие затушили свечи и гуськом потянулись ко гробу для прощального целования. С внутренней робостью я приближился к мертвой деве и запечатлел на её мраморном челе прощальный поцелуй. Сарра лежала в роскошном гробе, среди благоухающих цветов, такая же прекрасная, как при жизни, словно должна была подняться, с недоумением оглядеться и прекратить сию дурную шутку. На несколько мгновений я задержался у гроба, пытаясь как можно глубже укоренить её обескровленные черты в моей памяти. В прозрачные пальцы Сарры уже была вложена разрешительная молитва, на груди лежал образ святого Спиридония, семейного покровителя, когда-то спасшего графа в каком-то сражении с дикими. Вдруг я заметил, что нижняя губа девушки распухла и синеет сквозь толстый грим. Бедное дитя в последние минуты жестоких страданий искусало себе губы, дабы не смущать родителей своими жалостными криками. Зрелище это было сверх моих сил. Я отшатнулся от гроба, утирая лицо перчаткой.

Крестообразно осыпав тело землею и произнеся положенные при этом слова, священник дал знак служителям закрывать крышку. Раздался удар молотка. Отняв от глаз платок, я взглянул на графа. Федор Иванович стоял у изголовья гроба, вцепившись пальцами в ручку своей миньятюрной супруги. Его белые волоса были всклокочены, а глаза широко раскрыты, как в припадке невыносимого ужаса. После каждого удара молотка он едва заметно содрогался, словно гвозди впивались в его тело. Гроб подняли и понесли за поющим священником.

После полумрака храма и сладкого запаха тлена природа сияла так, что больно было смотреть. Дымные тени облаков и птиц проносились по замшево зеленеющей коричневой земле. Пробираясь к отверстой могиле за гробом Сарры, я переступал через ручьи, шумливо сбегавшие со всех кладбищенских бугров, проваливался в лужи и все опасался промочить ноги из-за недавней простуды. Таковы люди! Смерть своими железными когтями только что похитила прекрасное юное существо, которое по несомнительной его гениальности должно было стать новой Сапфо. Её пожилой отец, мой друг, сам на краю гибели от горя. Природа ликует и смеется нам в лицо, словно упиваясь таковой несправедливостью. А я хлопочу из-за насморка.

Гроб с юной девой установили на краю ямы, возле горы яркой свежей глины. Совершив ещё одну краткую молитву, священник обратился к семейству со словами утешения.

– Братья и сестры, взгляните, как ликует Божий мир! – произнес сей согбенный, дряхлый старец, обводя себя сухою, словно мумифицированной рукой. – Он радуется приобретением нового ангела. И мы вместе с ним должны радоваться, что Господь восхитил лучшую из нас для вечной радости и истинной жизни.

Нам же оставил образ юной и безгрешной девы, не оскверненной ни возрастом, ни болезнями, ни житейской суетой.

Возрадуемся за девицу Сарру и возблагодарим Господа нашего Иисуса Христа! Аминь!

Расставив ноги по краям могилы, служители стали опускать гроб на постромках в глубокую щель. Вдруг сей изукрашенный челн, на котором нам всем суждено переправиться в небытие из нашего жестокого, но милого сердцу мира, застрял между узких стен ямы. Работники подергивали постромки, опасливо поглядывая на гневливого графа. Графиня подняла воаль и вся подалась вперед, словно хотела броситься за дочерью в могилу. Тогда оторопь словно сошла с Американца. Он властным жестом отстранил оробелых мужиков, поднял гроб, захватив по одному постромку каждой рукой и, бережно приседая, своеручно опустил гроб в могилу.

Мы с недоумением смотрела на сего Геркулеса, душа которого омертвела от горя, но тело все ещё был сильнее, чем у двух дюжих парней. Поскользнувшись, граф едва не упал и коленом уперся в глиняную кучу.

– Не следовало этого делать. Это дурной знак! – шепнул мне священник.

Прощальные горсти земли рассыпчато застучали по крышке гроба.



По окончании поминального обеда граф попросил меня задержаться. Мы остались с ним в кабинете, стены которого только еще на днях оглашались нашим смехом и хлопками пробок. В глубоком молчании Толстой опустился на диван и закурил свою любимую «американскую» трубку с изогнутым наборным чубуком, окутавшись синими облаками кнастера. Табак, как и все у Американца, был какой-то особый, из самой Виргинии, какого не было больше ни у кого. Он отличался пряным ароматом и был приятен даже при вдыхании, когда курил кто-то другой. Я погрузился в глубокое кресло напротив и стал протирать мои очки, запотевшие от слез.

Я хотел утешить моего друга и не находил слов. Повторять за священником утешительные сказки про мир иной, из которого ещё никто не возвращался с достоверными известиями? Или оскорблять этого рыцаря бабьими причитаниями? И то, и другое казалось мне недостойным нашей дружбы. Итак, я молчал вместе с ним, и мне казалось, что именно моего немого присутствия хотел от меня Федор Иванович.

Сердце мое раздиралось жалостью, словно я видел перед собою матерого, могучего льва, пронзенного дротиком пигмея. Словно царственный зверь, потрясая гривой, ползает передо мной во прахе и крови, не в силах ни подняться, ни умереть, ни признать ещё своей гибели. По временам из клубов дыма доносились глубокие, со всхлипами вздохи, и я не смел взглянуть прямо и увидеть заплаканное лицо Американца, который, бывало, смеялся в глаза самой смерти.

– Видишь, как быстро убралась наша Сарра, мой принц, – только и мог сказать Федор Иванович (он один называл меня принцем).

– Бедная, бедная, – ответил я и снова залился слезами.

Вдруг я заметил, что в дверях кабинета стоит семилетняя дочь Толстого Полинька. В своем темном траурном платьице она была едва различима против бархатной синей портьеры. Девочка была чудо как трогательна в своем длинном, как у большой дамы, одеянии, с траурной лентой в черных блестящих кудрях, с угольными пламенными очами, вместе жалостными и просительными, какие бывают только у цыганских детей. Дитя наблюдало за отцом, желая и не смея приблизиться, как робкий детеныш и хочет, и боится забраться в гриву льва – своего грозного родителя. Словно очнувшись, Толстой отложил трубку и распростер руки в сторону дочери. Полинька с каким-то птичьим писком пролетела сквозь комнату и уткнулась лицом в его колени. Нежно, словно докасаясь до одуванчика, Американец поцеловал затылок девочки.

– Слава Богу, что Господь оставил мне хотя бы моего цыганеночка, – сказал он.

– ПапА, а где теперь Сарра? – сказала Полинька, завладев татуированной рукою отца. – Мистрис Джаксон говорит, что она на небесах, но я ей не верю. Мистрис Джаксон всегда говорит не как есть, а как надо.

– Я чувствую, что Сарра сейчас среди нас, но мы её не видим, – отвечал Толстой дрогнувшим голосом.

– Да-да-да, я её слышала, – жарко зашептала Полинька. – Когда я заходила в детскую к нашей кукле, что прислал нам из Парижа mon prince Тверской, я вдруг услышала её громкий шепот. Вот как тебя сейчас.

– И что же она сказала?

– Она только сказала: «Полька». Помнишь, папА, как ты запретил ей называть меня таким грубым именем? А она сказала, что полька это не грубость, а это барышня, которая живет в Польше. И мы смеялись.

– Я помню, – сказал Толстой.

В кабинет зашла английская воспитательница Полиньки мистрис Джаксон, эта чопорная и упрямая, но добрая и преданная детям до безумия пожилая девушка из Бирмингама, к которой Толстой питал какую-то юмористическую привязанность.

– My lord, вас обременяет юная леди? – спросила Джаксон.

– Не более чем жизнь, – монотонно отвечал Толстой.

– Young lady, ступайте в parlour, попрощайтесь с гостями и выразите им признательность за сочувствие вам, вашей матушке и вашему доброму отцу. Затем идите к матушке и дайте интимный разговор графу и prince de Tverskoy.

– Не хочу к maman! – капризно отвечала Полинька.

Американец красноречиво на меня посмотрел и бережно отнял девочку от своих колен.

– Ступай к maman, ты ей нужна больше, чем мне, – сказал он.

Начало смеркаться. Лазурь за окном стала тускнеть, и среди белого дня на небе всплыл узкий фосфорический месяц. Граф позвонил в свою «рынду», которая служила ему домашним колокольчиком, велел разжечь камин, принести свечей и подать чаю. Я собрался было ехать, но Федор Иванович попросил меня ещё повременить.

– Потерпи меня ещё немного, брат Тверской, я должен показать тебе что-то важное, – сказал он, набивая очередную трубку и заходясь каким-то новым, нехорошим кашлем, который последнее время его донимал.

Слуга разжег камин, но граф попросил пока не зажигать свечей. Я не видел в полумраке его лица, и его тихий, разборчивый голос долетал до меня из неясной фигуры на диване, которая отбрасывала на стену безобразно причудливую тень от прыгающих вспышек разгорающегося пламени.

– Помнишь ли ты Александра Нарышкина? – спросил Американец.

– Как я могу его забыть? – отвечал я осторожно, опасаясь разбередить одну из самых болезненных ран в его душе, и без того смертельно уязвленной. Толстой, напротив, словно решил размотать передо мною свои окровавленные бинты, как бывает с некоторыми больными в пароксизме страданий.

– По-твоему, был бы он сегодня удовлетворен? – спросил Федор Иванович и издал в темноте какой-то звук, показавшийся мне усмешкою.

– Я твердо уверен, что несчастный Александр горевал бы сейчас вместе с тобой, – отвечал я так убедительно, что и сам почти поверил своим словам.

– Однако я лишил его такой возможности, – пробормотал Толстой и пыхнул трубкой, которая бросила на его глазницы глубокие черные тени, как у мертвой головы. – По совести я даже сомневаюсь, что он успел познать женщину.

– Не много же он упустил, – отвечал я с горечью. – Вспомни слова священника: блажен, кто не дожил до такой минуты, как мы с тобой.

– Он преследовал меня всю жизнь. Ты увидишь, – сказал Толстой, зажег свечу и, подняв её над головой, стал что-то искать в своем бюро. Мне сделалось страшно. На минуту мне показалось, что Американец достанет из тайника отсеченный палец убитого соперника или что-нибудь не менее жуткое. В прежние времена с него сталась бы такая шутка.

Он достал со дна ящика тяжелый альбум в переплете черной кожи, с окованными краями и бронзовой застежкой, что-то вроде старообрядческого молитвенника. Теперь я подумал, что он предложит мне помолиться вместе с ним, что было также в его духе. Но он сел на диван, раскрыл свою могильную книгу и хлопком ладони по сиденью пригласил меня подсесть к нему. Наклонившись через широкое плечо моего друга, я увидел на раскрытом листе миньятюрный портрет юноши с небрежными кудрями a la Duroc, как модно было носить в первые года этого века, и старомодном гвардейском мундире с очень высоким и неловким воротником под самое горло. Ниже портрета лист был исписан твердым, крупным, почти детским почерком графа, которого я не мог разобрать из-за темноты и близорукости.

– Ты помнишь, когда состоялся мой дуэль с Александром Нарышкиным? – спросил Американец с каким-то ледяным спокойствием, от которого дохнуло на меня безумием.

– Вы в середине марта переходили по льду залив, а к апрелю уже стояли на квартирах в Абове, – отвечал я. – Ваш поединок, сколько я помню, должен был состояться около середины апреля.

– Мы стрелялись двадцатого апреля. А через три дня Нарышкин умер в гошпитали. И Сарра умерла двадцать третьего апреля.

– Ну, так что? – спросил я, неприметно отодвигаясь.

– Ты почитай мой синодик, – отвечал Толстой, усмехаясь какой-то странной усмешкой, от которой у меня стиснулось сердце, и наклонил над самым альбумом яркий огонь свечи.

Под портретом шла надпись в обычной манере Толстого, не признающего правил ни в поведении, ни в грамматике:

«Александр Иванов Нарышкин, сын сенатора Нарышкина, лейб-гвардии Егерского полка подпоручик. Умер апреля 23-го 1809 года в военной гошпиталии близ Абова в Финляндии от раны в пах пистолетною пулею при поединке. Убивец граф Феодор Иванов Толстой.»

– Теперь полюбуйся-ка сюда, – сказал Федор Иванович и перевернул страницу.

На ней была наклеена миниатюрная копия портрета Сарры, сделанная незадолго до того, как её сразила болезнь, во всем блеске её гишпанской красоты, девственной и почти ещё детской, не опаляющей, но умиляющей взор. Под портретом девушки шла свежая запись:

«Девица Сарра Феодоровна Толстая. Умерла 23-го апреля 1838 года, в 11 утра, на восемнадцатом году жизни. Убийца богопротивный граф Феодор Толстой».

И размашистым, безумным почерком, продравшим бумагу, приписано:

QUITTE.

– Он будет небесным женихом моей Сарры, – сказал Федор Иванович, положив на мое плечо свою тяжелую длань, на которой из-под кружевного манжета выглядывал геометрический рисунок тату. И близко заглянул мне в глаза лихорадочно блестящими глазами, от которых у меня мороз подрал по коже.

Затем Толстой подошел к каминной решетке и бросил свою страшную книгу в жарко пыхнувшее пламя.



Городишко Нейшлот не так давно вошел в состав Российского государства. Но он по праву может соревноваться с самыми захолустными дырами нашей империи.

Нейшлот означает по-шведски «новый замок». По иронии подобным же образом самый древний мост Парижа называется Новым Мостом. Нейшлот разросся на берегу озера при замке Олофсборг – не новом, но одном из древнейших замков, построенных шведскими феодалами на финских землях. Сия мрачная фортификация состоит из прямоугольных циклопических башен, мощных казематов, крутых валов и замшелых стен дикого камня, в избытке предоставленных самою природою. Поскольку окрестности Нейшлота, по определению Толстого, есть ничто иное, как строительная площадка, на которую Господь Бог завез камня на целую Вавилонскую башню, да и бросил строительство. Крепость находится на острову, в проливе двух озер, обширностью не многим уступающих знаменитой Ладоге. Стоя на самой высокой из башен Олофсборга, часовой не видит конца свинцовому водному пространству ни в одну сторону, ни в другую, и разве изредка заметит в сей тоскливой пустыне косой парус чухонской ладьи.

Крепость соединена с так называемым городом длинным дощатым мостом, которым караул ежедневно топает на развод – четверть часа в один конец и столько же обратно по шатким доскам. Окроме мастерских и магазинов с припасами, в крепости находились солдатские казармы да несколько тюремных казематов, в которых томились чуть не со времен Бирона какие-то секретные узники – одичалые, заросшие существа, утратившие человеческий облик, сословие и пол, едва ли помнящие собственное имя и преступление, которое их сюда привело. Здесь также содержалось семейство, представляющее собою нечто вроде исторической достопримечательности: жена и дети одного из главных пугачевских «енералов» – суровая старуха-староверка и два её робких, дурковатых сорокалетних сына. Их держали без всякой охраны, применяли по хозяйственной надобности, но отчего-то не отпускали домой на Урал. Возможно, наша неразворотливая государственная махина просто забыла о сих невинных ответчиках за прегрешения висельника-отца, у них же не хватало соображения составить и подать прошение о помиловании.

С первого взгляда на ужасную громаду замка, чернеющую зубцами башен на пасмурном небе, было понятно, что захватить его невозможно. Да и никто, ни при каких обстоятельствах нарочно не захочет овладеть этой ненужной горою камней среди пустой воды. Так и стоит грозный Олофсборг близ городка Нейшлота «на оживленной артерии водных путей Саймской системы озер», не испытывая ни малейших покушений на свой счет.

В последний раз крепость была «блокирована» в предыдущую Финляндскую войну. Тогда шведское воинство во главе со своим театральным королем явилось на берег озера и потребовало у защитников Олофсборга немедленно отворить ворота. Однорукий русский майор, который заперся в замке с двумя сотнями солдат, ответствовал, что не имеет таковой возможности, ибо у него нет руки. В досаде король приказал пустить по крепости несколько ядер, а затем сжечь дырявый баркас, забытый неприятелем на пляже. Король решил хотя бы ограбить окрестности, но грабить среди камней оказалось решительно нечего, и он в недоумении ретировался.

Вся жизнь, хозяйственная, умственная и, так сказать, светская лепилась вокруг местного гарнизонного батальона, которого офицеры стояли по обывательским квартирам, а проводили время в танцовальном клобе – обширном дощатом сарае под крашеной железной крышей, с двумя деревянными античными колоннами при входе.

Гражданское население Нейшлота ютилось по хижинам, кое-как прилепленным по скалам в местах относительно ровных и очищенных от зарослей. Аристократия жила на единственной мощеной улице и состояла из двух немецких купеческих семей – Рамбергов и Бомбергов, одного финского откупщика Тавасгуста, выдающего себя за шведа, русского ратмана или бургомистра Борщова и лютеранского пастора Блюмберга. Пастор так же безусловно, деспотически повелевал коренным населением, как это делают шаманы в каких-нибудь диких лесных племенах. Без ведома священника окрестные чухонцы не смели ни жениться, ни построить дом, ни даже купить овцу.

Служебные занятия офицеров начинались в восемь утра разводом, маршировкой на плацу и поручениями по хозяйству, а к обеду, как правило, иссякали. Делать было решительно нечего. До самого ужина оставалось на выбор валяться в постели, лазать по скалам с ружьем за дичью, гонять с приятелями в бильярд или разогреваться пуншем к тому долгожданному часу, когда в танцовальном клобе начнется бал под полковую музыку и картежная игра. Клубные вечера устраивали дважды в неделю, а ещё собирались на квартире полковника или одного из немцев – Бомберга или Рамберга. Так что танцевали в Нейшлоте едва ли не чаще, чем маршировали, а попросту сказать – ежедневно.

При подавляющем преобладании мужского военного населения над женским соотношение кавалеров и дам достигало 15/1. Притом круговорот кавалеров, скорее напоминающий водоворот, происходил непрерывно, а дамский контингент оставался незыблемым, как крепость Олофсборг: три хорошенькие, но ещё не вошедшие в возраст немочки, дочери купца Бомберга (или Рамберга), жена ратмана Борщова, обыкновенная разбогатевшая кухарка, которая, надо сказать, ни на что иное и не претендовала, несколько дам и девиц из финляндских шведок, по опрятности и немецкому воспитанию причисленных к светскому обществу, скульптурная хозяйка харчевни и полковница Недолядова. В 1808 году эта Недолядова не достигла ещё тридцати лет. Она была довольно стройна и миловидна, чтобы в условиях заштатного гарнизона прослыть штатною губительницей сердец.

И в такое-то гиблое место пылкий Американец был сослан вскоре по окончании своей кругосветной одиссеи.

Пока мой мятежный приятель занимался военными экзерцициями на плацу и амурными – в танцовальном клобе городка Нейшлота, мирное утро Александрова царствования подошло к концу. Российская армия выступила против Наполеона и одерживала одну победу за другой, согласно официальным реляциям. В моду вошел патриотизм и les sarafans. Восторгаться, как прежде, корсиканским узурпатором стало неприлично. В Москве не сомневались, что в самом скором времени ученики Суворова во главе несравненной храбрости русских полков установят в Европе мир и порядок. Как вдруг, с огромным опозданием, чрез европейские газеты, стали доходить слухи, что мы разбиты. И это не частное поражение, какое бывает у любого полководца, в любой войне, а полный и генеральный разгром всех русских сил во главе с самим императором, который не мог остановить своих бегущих воинов и плакал от бессилия. Вошло в обиход неприятное, носастое словечко Аустерлиц.

Русские недоумевали: как, мы не успели ещё погеройствовать, а уже стоим посреди Европы оплеванные. В обществе царило не столько уныние, сколько бессильная ярость. И уже собирали по деревням мужиков, учили их маршировать, жонглировать ружьем, упаковывать ранец, правильно застегивать ремни, драить пуговицы и мелить какие-то дурацкие снурки для того только, чтобы отвести их в другой конец Европы и за несколько часов превратить в истерзанные трупы.

С год понадобилось для того, чтобы собрать столько людей, лошадей, сукна, повозок, ядер, зерна и прочего добра, сколько, по мнению специалистов, нужно для хорошей, исторической годовой битвы. Правда, очень много хороших, молодых и храбрых людей убили в прошлый раз, но по углам России сыскалось ещё очень много терпеливых, сильных, послушных людей, и ещё не на один раз. Снова русская орда выступила в поход. И снова стали объявлять, что русские одержали над французами несколько мелких, но очень приятных предварительных побед. А, наконец, и одну важную, решительную победу в битве при Прейсиш-Эйлау, такой длительной, страшной и жестокой, какой не бывало со времен Александра Македонского. И опять говорили, что храбрее и терпеливее русского солдата нет в целом свете, и это, наконец, признал сам Наполеон. Как вдруг оказалось, что мы вновь кругом разгромлены и бежим, бросая оружие, но на этот раз совсем уже близко от наших границ. А Наполеону ничто уже не мешает вторгнуться в наши пределы, и он бы это несомнительно сделал, если бы не крайнее истощение его ресурсов или какие-то гениальные соображения.

О баснословные времена, когда офицеров наказывали не отправкою на передовую, а содержанием в тылу! Американец был уверен, что операции русских войск в Богемии и Польше идут наперекос исключительно из-за его отсутствия. Скорее же, он ничего подобного вовсе и не думал, а понимал, что не иначе как в бою может вернуть себе гвардейские петлицы, пока не спился с кругу и не приобык к гарнизонному скотству.

Федор Иванович посылал рапортички о зачислении его в действующую армию, но они оставались без ответа. Тильзитский мир лишил его последней надежды на войну, разве что новый наш друг Наполеон вместе со старыми друзьями немцами пошлет русских казаков завоевывать Индию.

По армии приказано было отрезать косицы и пришивать к мундирам эполеты, как у французов. Офицеры шутили, что «француз сел нам на плечи», но приветствовали новую моду. Гарнизон пополнился солдатами из французского плена, обмундированными Наполеоном за свой счет в какие-то чуднЫе, голубоватые шинели. Этих набалованных новичков, вкусивших европейской цивилизации, старослужащие солдаты сразу невзлюбили и прозвали «мусью».

Федору исполнилось двадцать шесть лет. Он считал, что он старик и жизнь его кончена.



На третий день после дня рождения, когда Федор Иванович вступил в зрелый по тогдашним понятиям возраст, русские войска перешли пограничный пост на реке Кюмень, и началась последняя русско-шведская война. Война, о которой так мечтал Американец, разразилась под самым боком, так что при желании до неё можно было добежать пешком. Через Нейшлот проходили отряды, ещё порядком не обмундированные после предыдущей кампании, расхристанные и веселые предстоящей потехой, а наш герой был снова не у дел. Притом операции русских пошли так споро, что война обещала закончиться ещё быстрее, чем Толстой получит ответ из штаба на свою очередную просьбу о переводе на фронт.

О той войне в учебниках не пишут вовсе или упоминают как-то стыдливо, двумя строками. Только самый прилежный школяр на экзамене может блеснуть ответом, что между великих наполеоновских войн и очередных побед над Турцией завалялась ещё какая-то Финляндская кампания, которую наши, кажется, выиграли, но как-то не весьма примечательно. Не так героически, как выиграли Бородино, и не так почетно, как проиграли Аустерлиц. Этот зубрила, пожалуй, ещё может держать пари с товарищем, что, кроме Северной войны Петра Первого, с Швецией была ещё война, также победоносная, но чересчур легкая. Только вот вряд ли наш дока сможет найти в энциклопедии нечто большее, чем даты – 1808 – 1809 годы, да и его учителю истории навряд известно многим более.

Отчего такое небрежение к войне победоносной и, безусловно, удачной, из которой любой европейский народ раздул бы целую Илиаду? Откуда сия непонятная стыдливость от успехов при столь же удивительном упоении самыми позорными поражениями? Откуда это добровольное унижение в глазах тех, кто и на вершине нашей славы почитает нас ордою хамов и рабов? В Париже в честь подобной войны называли бы мосты и набережные, в Лондоне воздвигали бы триумфальные колонны, в Берлине открывали бы музеумы. В России, сколько мне известно, есть лишь хуторок Кваркено где-то в землях Оренбургского казачьего войска, поблизости сел Париж и Фер-Шампенуаз.

Прежде чем начать массовое убийство людей фабричным способом, каждое из правительств, затеявших таковую бойню, отчего-то считает необходимым публично заявить, что делает это единственно из соображений миролюбия. Шведская сторона до сих пор твердит, что Россия набросилась на неё без малейших оснований, как дикий медведь из-за дерева кидается на маленькую девочку, собирающую в лесу малину. И таковая точка зрения кажется убедительной большинству европейцев, натурально не ожидающих ничего хорошего от северной деспотии. Русские, из обычного своего самоуничижения, вообще-то склонны соглашаться с этим мнением. Но у российского правительства, как у любого другого, была и своя уважительная причина для нападения.

Для того, чтобы привести её в точности, мне бы понадобилось поднимать царские манифесты той поры, но, сколько я припоминаю, шведский король, кажется, выдвинул России какие-то немыслимые притязания на Старую Финляндию, которые опечалили нашего чувствительного монарха, а российский кабинет предложил Швеции раздружиться с Англией, которая в позапрошлом году была нашим вечным другом и естественным союзником русского народа, а в прошлом году сделалась его естественным соперником и исконным врагом. К тому же, французский император Наполеон из корсиканского чудовища превратился в нашего любезного брата. А сумасшедший Густав VI Адольф все по инерции считал этого гениального, миролюбивого человека дьяволом и антихристом. Шведы сделали что-то нехорошее с нашим послом Алопеусом, то ли где-то его удержали, то ли, напротив, куда-то послали самым неприличным образом. И гордый Росс, не выдержав позора, обнажил свой меч!

Негласно все, конечно, понимали, что дело здесь не в обиде за нашего посла, странностях шведского короля или исторической приязни каких бы то ни было наций. Убийство посла Грибоедова в Персии, чудовищное и вероломное с любой точки зрения, пошло только на пользу российской политике и послужило поводом для нескольких безотказных требований нашего царя ихнему падишаху. А исконные потомки крестоносцев, Франция и Англия, дружно объединились в Восточную войну с магометанами турками, чтобы сообща искусать ослабевшего русского медведя, к слову сказать, христианнейший из народов.

Наполеон и Александр подружились в Тильзите, не будучи пока в силах дожрать друг друга до конца. В знак покорности побитый Александр уступил своему «брату» право хозяйничать во всей Европе, и без того завоеванной, и отступился от Польши. В обмен великодушный Наполеон разрешил «брату» задрать кого бы то ни было, пасущегося поблизости. Рядом паслась Швеция, которая имела ещё дерзость торговать с проклятым Джоном Буллем. К тому же финляндская граница Швеции находилась в недопустимой близости от самой российской столицы, и в прошедшую кампанию шведы лишь по оплошности не забрели на Невский проспект, а дамы на бульварах Петербурга вздрагивали от раскатов шведской канонады.

Сама Финляндия не есть коренная часть Швеции, а лишь завоеванная дикая окраина, вроде нашей Аляски. Отчего же нам не захватить того, что было также захвачено шведами? Должен же и наш император въехать на белом коне в какую-нибудь столицу.



Лейтенант Герринг и капитан Кузьмин

Существует ещё анекдотическая версия завоевания Финляндии, в которую я верю более, чем во все прочие. Ибо мой возраст и печальные наблюдения за человеческой натурой научили меня веровать в абсурд.

Пограничный мост на реке Кюмени охранял с шведской стороны пикет егерей под командою лейтенанта Герринга, а с российской – команда драгун капитана Кузьмина. Капитан Кузьмин был пожилой уже человек лет под пятьдесят, выслужившийся из унтер-офицеров. Он жил со своею женой в сторожке, называемой «дачей», разводил свиней, ухаживал за огородом и временами учил солдат ружейным приемам, которые драгуны обязаны знать не хуже пехотных, как, впрочем, и иные рода войск. Свободное время от хозяйственных забот и военных экзерциций капитан Кузьмин посвящал рыболовству, будучи в этом деле настоящим артистом. Ибо природа Карелии, дикая на взгляд изнеженного горожанина, для человека философического, каковы все рыболовы, есть настоящий рай и не может сравниться ни с французскою Ривьерой, ни с Швейцарскими Альпами, ни даже с Подмосковьем. Жене капитана Кузьмина было не совсем приятно фанатическое пристрастие её мужа, усугубляющее его походный ревматизм, но она вынуждена была с ним мириться, наблюдая, как другие гарнизонные офицеры изводят своих жен пьянством и картежною игрой.

Блуждая по каменистым берегам быстрой, прозрачной Кюмени с удочкой, в непромокаемом плаще-эмпермеабле и высоких бесшовных сапогах-осташах, капитан Кузьмин не раз встречал на другом берегу своего шведского коллегу лейтенанта Герринга, также пристрастного к рыбной ловле, и отдавал ему честь двумя пальцами левой руки, как положено было уставом того времени. Лейтенант Герринг снимал свою смешную шляпу с пером и загнутым полем, наподобие тирольской, и низко кланялся. «Какой приятный все-таки человек этот лейтенант Герринг», – думал при этом капитан Кузьмин. И лейтенант Герринг думал то же самое по-шведски о русском капитане.

Надобно вам сказать, что лейтенант Герринг был ровесником капитана Кузьмина, но отнюдь не стыдился своего малого чина. У шведских военных чины вообще менее наших. Там, где у нас назначен генерал-лейтенант, у них полковник или бригадир, а где у нас командует штабс-капитан, там у них фельдфебель. Любая военная должность считается у шведов почетной, и каждый прапорщик имеет стратегические виды, как герцог Мальборо.

К тому же и служба у шведских военных гораздо приятнее нашей. Один из ихних старинных королей, кажется, Карл XI, придумал оригинальную систему войска наподобие наших стрельцов, почти избавляющую казну от военных расходов, но обеспечивающую довольно многочисленную армию. Каждому военному человеку, за исключением небольшого числе вербованных, выдается земельный надел по его чину – от фельдмаршала до последнего солдата. И каждая община содержит себе одного такого мирного воина. Таковой, с позволения сказать, военный круглый год живет в своем торпе как партикулярное лицо и на неделю выезжает на сборное место, где учится кое-как маршировке, да ещё, пожалуй, выпалит раз-другой из ружья глиняной пулей.

Правительство только выдает им оружие, ремни, шляпы и военные куртки весьма неказистого вида, как у наших инвалидных команд. На войне такие солдаты, если их не разозлить, бывают не весьма ловки в своих эволюциях и с нетерпением ждут окончания битвы, чтобы вернуться к своему хозяйству.

У лейтенанта Герринга был малолетный сын Оле, весьма озорной мальчишка, который своим легкомыслием воспламенил войну между двумя народами, послужив к погибели собственного своего отца. Случилось же это вот каким образом.

Лейтенант Герринг надумал к лету обновить окраску своего бостеля или торпа, а попросту сказать – своей избы. А как произведения промышленности в Финляндии дороги и с большими затруднениями достигают до такой глуши, то он и стал, по обыкновению всех казенных людей, понемногу пользоваться из стратегических запасов. Ибо зимой, когда сообщение с береговыми областями весьма удобно по замерзшим рекам, на заставу ему было завезено изрядное количество отличной серой краски – такого цвета, каковой в Швеции обыкновенно используют для окраски всех казенных предметов, будь то шлагбаум, сторожевая будка или верстовой столб. Позаимствовав от каждой казенной бочки едва заметную толику, лейтенант без всякого ущерба для королевства набрал себе краски для подновления всей своей дачи вкупе с дворовыми пристройками, а убыль нечувствительно восполнил конопляным маслом. И эта стратагема сошла бы ему с рук, разве что пограничные столбы немного просвечивали бы сквозь краску, если бы не малыш Оле.

По обыкновению всех мальчишек, этот озорник залез в сарай своего отца и обнаружил там краску, хотя и весьма хитро замаскированную ветошью. Проковыряв во фляге дырку, Оле наполнил краскою сткляницу и разрисовал все стены сарая стреляющими пушками, фрегатами и скачущими всадниками, но тем не удовлетворился. Он поспорил с сыном мельника на его лук и стрелы, что ночью проберется на пограничный мост и выкрасит его перила в серый цвет до самой России. Что ему и удалось с успехом совершить благодаря долгой северной ночи и сонливости часовых.

Проверяя на рассвете безопасность Российской империи и подъехав, по обыкновению, к мосту, дабы приструнить часового, если тот имел слабость вздремнуть или закурить трубку, капитан Кузьмин с ужасом обнаружил, что стратегический мост, не принадлежащий ни одной из наций, но представляющий собою неутральный объект, выкрашен в шведский государственный цвет вплоть до самой русской стороны. Взойдя в сторожевой дом и обнаружив-таки часового угревшимся в запечной щели, капитан Кузьмин пробудил его пинками, потребовал бумаги и тут же написал донесение в штаб с описанием диверсии. Затем он поднял свою команду «в ружье», приказал зарядить пушку картечью и удвоить караулы.

Донесение капитана Кузьмина было срочно доставлено в штаб и оттуда верховым офицером самому графу Аракчееву. Граф Аракчеев, который без ведома государя шага не смел ступить и другим не давал, тут же снарядил секретный фельдъегерский эстафет в Германию, где наш царь в ту пору танцовал на конгрессах и, между прочим, занимался византийской дипломатией.

Фельдъегерь доскакал до Германии всего за три дни, загнал трех лошадей, покалечил трех возниц и тут же, не переодевши дорожного сюртука, как был, зашел в танцовальную залу, ибо фельдъегери обладают таковой привилегией. Государь с госпожой Бреденер обсуждал в это время переселение душ из умерших персон во всевозможные объекты, как вдруг перед ним явился фельдъегерь, ни жив, ни мертв, в сапогах, забрызганных грязью, без вицмундира и в шляпе поперег головы, а не вдоль, как положено уставом. Государь наш, однако, был не столь гневлив, как его батюшка, и только пошутил:

– Сия душа, должно быть, поселилась в болвана.

Затем он поклонился госпоже Бреденер, отошел к окну, сломал печать и стал читать депешу, меняясь в лице. Приметив это, французский посланник мосье Коленрук немедленно уединился в свой кабинет и записал в своем меморандуме:

«Александр переменился в лице. Бедная Швеция».

Не знаю, сколько ещё лошадей было после этого загнано, сколько фельдъегерских задов отбито на ухабах об жесткое сиденье кибитки и сколько выбитых зубов выплюнули ямщики с кровью на снег, а только через неделю капитан Кузьмин получил на своей заставе целую фуру с красками трех российских казенных цветов. И предписание от самого графа Аракчеева:

«Выкрасить в ночь перила и самые столбы пограничного моста через реку Кюмень в официальные цвета Российской империи – белую и черную полоску с добавлением красного».

Генеральское дело придумывать, а солдатское – выполнять. Капитан Кузьмин выбрал охотников из тех, которые перелезали не то что Кюмень, а Чертов Мост. И к рассвету, незаметно для шведских часовых, весь мост вплоть до шведского королевства был выкрашен российскими национальными черно-белыми полосами с промежуточной красною полоской, хотя из-за темноты и не весьма ровной.

Утром лейтенант Герринг обнаружил, что русские посягнули на серый национальный цвет перил, который был для его глаза столь привычен, словно появился вместе с самым мостом, в прошлом столетии. “Tusan Diefla!” – подумал Геринг, разбудил начальника караула, который спал на своем посту стоя, и тут же продиктовал донесение шведскому главнокомандующему Ав Клерклеррингу.

«Под покровом темноты русские охотники, не ставя в известность нашей стороны, покрыли всю неутральную территорию моста через реку Кюмень национальными цветами Российской империи – черными и белыми полосами с красною прожилкой, посягнувши сей вероломной диверсией на независимость Шведского королевства. В связи с вышеупомянутыми действиями русской стороны, осмелюсь просить инструкцию Вашего превосходительства для дальнейших действий. Следует ли мне уничтожить упомянутый мост во избежание поисков российской легкой кавалерии на нашу территорию, произвести упреждающий обстрел русского берега из орудий или самому вторгнуться в Российскую империю силами имеющейся в моем распоряжении полуроты Саволакского полка?

Остаюсь преданным и проч.

Лейтенант Герринг».

Поскольку дороги в Финляндии в это время года ещё весьма удобны для передвижения, то уже через три дни донесение Герринга было доставлено генералу Ав Клерклеррингу, а через неделю король Густав IV Адольф рассмотрел его на гофкригсрате. В отличие от императора Александра, король Густав не был так сильно поражен неожиданным демаршем русских.

– Что же вы хотите, господа? – сказал он членам своего кабинета. – Я сегодня за завтраком опрокинул чашку кофея на мои любимые желтые панталоны. А когда мой гофмейстер стал их оттирать, то разводы в точности расположились в виде трех шестерок. Это апокалиптическое число зверя. Не иначе как мой любезный брат Александр поддался воле этого антихриста Бонапарта.

– Пора мне напомнить ему о Полтаве, – заключил Густав IV Адольф, некстати перепутав Нарву с Полтавой, а себя с Карлом XII.

Лейтенант Герринг получил приказ: на российскую территорию пока не вторгаться, но под дулами пушек окрасить перила моста в их исторический серый цвет. Буде же русские попытаются воспрепятствовать этому акту международной справедливости, произвести по ним психологический выстрел холостым зарядом. Ежели и этой меры окажется недостаточно, атаковать русских в штыки и показать им, что такое шведская удаль.

К тому времени, когда Герринг получил таковой приказ своего малахольного короля, русские уже привыкли к новой полосатой окраске моста, как будто она была сюда нанесена ещё при Петре Великом. Итак, увидев шведских егерей с кистями и ведрами, окрасивших в серый цвет свою половину моста, а затем демонстративно начавших замазывать полосы и на нашей половине, русские солдаты были возмущены и стали выталкивать шведских интервентов обратно. Однако, прежде чем, слово за слово, дело между ними дошло до кулаков, с шведской стороны ахнула пушка, все в страхе разбежались, а мост остался шведским примерно на три четверти.

На следующий день, выйдя на лед Кюмени, чтобы пробуровить лунку для зимней ловли, капитан Кузьмин увидел поодаль сидящего с удой на орудийном ящике лейтенанта Герринга и впервые не отдал ему честь, а только поглубже надвинул свой меховой картуз. Лейтенант Герринг пожал плечами, повернулся к Кузьмину спиной и продолжал ловлю с истинно скандинавской невозмутимостью. А ещё через несколько дней капитан Кузьмин получил приказ от самого государя.

«Видит Бог, что я хотел мира, как только может его хотеть государь и христианин. Но мой любезный брат Густав, воспламененный мечтами былого владычества шведского и ослепленный интригами британского кабинета, дерзнул исторгнуть у России то, что по праву было завоевано шпагою моего славного предка Петра Великого. Итак, шведский король придвинул свою границу в такую близость нашей столицы, откуда уже ни мы, ни наш храбрый народ не можем равнодушно наблюдать его враждебных демонстраций. Со скорбью в сердце, но твердою рукой, данною мне властью приказываю тебе, Кузьмин: на рассвете 9-го февраля пересеки Кюмень и не влагай меч во влагалище, пока хоть один шведский солдат будет находиться по сю сторону Ботнического залива.

Остаюсь благосклонный к тебе Александр».

На рассвете 9-го февраля, выйдя из караульного дома, в котором он бодрствовал всю ночь, лейтенант Герринг приложил к глазу зрительную трубку и увидел на том берегу колонну усатых русских всадников на огромных рыжих конях, в сияющих шлемах с высокими гребешками, с трубами и развернутыми знаменами. За конницей длинной черной полосой змеилась пехота, а на пригорке дымила фитилями батарея единорогов. Герринг решительно захлопнул свою трубку и произнес на латыни: «Alea jacta est»2, ибо он был человек довольно образованный. Затем он написал прощальную записку жене, в которой просил её, если ему не суждено вернуться из сегодняшнего боя, не быть слишком строгой к малышу Оле, но и не слишком ему потакать, и выучить его в Стокгольме на моряка, а лучше – на пастора. Выходя из караульного дома и садясь на коня, лейтенант Герринг невольно заметил, что нынче дует почти весенний юго-восточный ветер и клев должен быть особенно хорош.

Итак, авангард русских драгун и цепь шведских егерей выстроились напротив друг друга, на расстоянии ружейного выстрела, и с полчаса стояли под мокрым снегом, ибо сделалась мятель, и не решались предпринять каких-либо действий ни с одной, ни с другой стороны. Около девяти, когда стало совсем светло, к капитану прискакал ординарец и сообщил на словах, что все силы собрались. Трубач сыграл сигнал «к бою», капитан Кузьмин пришпорил своего коня и въехал на мост. С истинно шведской горячностью лейтенант вырвал заряженное ружье из рук одного из своих солдат и выбежал ему навстречу.

Капитан Кузьмин на коне и лейтенант Герринг с ружьем в руке остановились шагах в двадцати друг от друга и отдали друг другу честь, поелику, превратившись в противников, остались благородными людьми и не перестали друг друга уважать.

– Что вам угодно, мосье капитан? – спросил Герринг по-французски, ибо, как я уже говорил, он был весьма образован.

– Я имею честь занять мост, – отвечал капитан Кузьмин на немецком языке, который изучил весьма недурно во время заграничных походов.

– Это против международного права! – от волнения воскликнул лейтенант по-шведски.

– У меня приказ, и я обязан выполнять! – возразил капитан на русском или уж не помню каком языке.

– Хальт! – крикнул лейтенант, взвел курок и прицелился.

– Не выдавай, братцы! – закричал капитан, выхватил свой зазубренный палаш и дал коню шпоры.

О саволакских егерях говорят, что у них количество выпущенных зарядов равно количеству убитых врагов. Лейтенант Герринг приложился и попал капитану Кузьмину точно в лоб. Но и о русских солдатах недаром же говорят, что русского мало убить, его надо ещё толкнуть. Уже с пулею в голове и мертвый капитан Кузмин проскакал по мосту и палашом снес шведскому офицеру голову, как на учении сносят тыкву, насаженную на частокол.

Русские драгуны бросились на мост, и, хотя шведы успели произвести по ним несколько выстрелов, кони перенесли их на другой берег. При виде лейтенанта с отрубленной головой шведов охватил такой ужас, что они тут же сложили оружие. А русские вернулись на мост и на руках вынесли своего капитана на берег, но он уже не дышал.

Капитана Кузьмина с дыркою во лбу и лейтенанта Герринга с приставленной головою положили рядом на плаще и обступили со всех сторон русские драгуны и пленные шведские егеря.

– Глупо пропал капитан, – рассуждали русские солдаты о Кузьмине.

– Геройская смерть, – думали шведы о своем лейтенанте.



Начало боевых действий в Финляндии напоминало туристический поход в затруднительных условиях климата. Исключая нескольких незначащих авангардных стычек, после которых противник, убоявшийся окружения, неизменно отходил, нашими единственными врагами были холод и собственные провиантские чиновники. Не знаю, по какой причине, но на этой войне сии комиссары сумели вороватостью превзойти самих себя, за что и были лишены своего красивого военного костюма графом Аракчеевым. Продолжая воровать вплоть до конца этой голодной, холодной войны уже без эполет, в более неприметном виде.

Мой приятель Денис Давыдов уверяет, что вплоть до самого лета разъезжал по Финляндии совершенно свободно, как по внутренним российским губерниям. При некоторой лихости этого суждения, с ним можно согласиться: финские крестьяне не сразу взялись за охотничьи винтовки и топоры. Продвигаясь на север, русские оглашали в церковных приходах обращение государя о том, что явились в Финляндию не завоевателями, но друзьями – лишь для того, чтобы оградить свои земли от хищничества англичан. И до тех пор, пока казаки не начали пополнять свой скудный рацион грабительством, финны оставались спокойны.

Шведская армия, предводительствуемая дряхлыми кабинетными полководцами, поспешно ретировалась. Шведским генералам внушала страх сама возможность обходных движений, заимствованных их русскими коллегами у «любезного брата» Наполеона. Гельсингфорс был занят после легкой стычки, столица Финляндии Абов сдалась без боя. По вечной нашей склонности все скрывать публика была извещена о начале войны лишь после того, как почти вся Финляндия была завоевана. Только на самом севере главные силы шведов ещё ожидали пополнений из матерой Швеции, дабы уберечь от русских коренную часть страны.

После занятия русскими Аландских островов и крепости Свартгольм Густав IV Адольф ещё ласкался надеждою, что многочисленный гарнизон «северного Гибралтара» Свеаборга с его неприступными верками, непробиваемыми бастионами и ловушками, устроенными по последнему слову фортификации на островах супротив Гельсингфорса, способен защищаться многие месяцы, отвлекая основные силы русской армии. Вдруг, после продолжительного стояния и двенадцати дней взаимной канонады, в которой были сожжены сотни пудов пороха, выпущены тысячи ядер, гранат и бомб и выбиты почти все стекла, но от которой погибли всего шесть человек и не обрушилась ни одна стена, вице-адмирал Кронстедт, почитаемый за честного и опытного воина, без явной причины сдал Свеаборг на капитуляцию. Не обнажив меча, в руки неприятеля отдался гарнизон, едва ли не превышающий атакующие силы, сотни орудий, тысячи зарядов, огромные припасы провизии и целая гребная флотилия из 110 кораблей.

Шведские и особливо финские историки почитают падение Свеаборга величайшим предательством в истории страны. И хотя против Кронестедта не было найдено никаких доказательств, его осыпают проклятиями, как главного Иуду, подкупленного золотом русского царя. Но у свеаборгской катастрофы есть и более романическое объяснение, подтвержденное некоторыми письмами русского командующего на высочайшее имя.

Из писем этих следует, что некая капитанша Рейшершельд, жена начальника одного из свеаборгских фортов, живя вместе с другими офицерскими женами в захваченном русскими городе, но поддерживая сношения с крепостью, сумела так оплести своими интригами всех офицеров гарнизона, что они вовсе лишились мужества и поддались очарованию царских посулов. Наконец, грохот безвредных обстрелов и неудобства военного быта показались им толико ужасными, что они сами разоружили свое войско, пылающее местью и рвущееся в бой.

Казалось, что русские достигли высшего предела успехов и падение Стокгольма неминуемо. Европейские газеты писали о поражении Швеции как о деле решенном. В обоих российских столицах публика восхищалась успехами наших ироев и жалела бедную Швецию, дни который сочтены.

Но на этом успехи русской армии кончились.

Гарнизон Свеаборга был распущен по домам под честное слово не воевать против русских. Но, несмотря на порядочность финляндцев, местные пасторы с успехом убеждали их в том, что насильственно исторгнутая клятва русскому царю недействительна и её можно нарушить. Леса наводнились шайками партизан во главе с бывшими унтер-офицерами, солдатами, а иногда и священниками. Жители обозлены были грабительством голодных российских войск, каковое уже не могли остановить никакие приказы. Почти все финны были прирожденные охотники, отлично стреляли и знали каждую лесную тропу. Партизаны нападали на обозы, истребляли российские пикеты и захватывали курьеров, лишая армию продовольствия и сообщения. Жестокости финляндских поселян сравнивали с Вандеей, и ответные зверства русских карателей им не уступали.

Вооруженные шайки местных жителей во главе с неким воинственным попом освободили от русских Аландские острова и пленили немногочисленный гарнизон под командой Вуича. На главном театре войны шведские силы одержали несколько побед в сражениях, которые почитались бы мелкими стычками в наполеоновских кампаниях, но лишили российское войско очарования непобедимости. С возобновлением навигации шведы совершили через Ботнический залив несколько десантов, которые не достигли успеха, но воспламенили народное восстание по всей стране.

В дебрях восточной Финляндии, почти лишенных селений, успешно действовал Сандельс – один из лучших шведских военачальников, вроде нашего Кульнева. При относительно небольших силах Сандельс использовал милиционное войско саволакских стрелков и многочисленные толпы мужиков, доходившие до самой русской границы и однажды даже пересекшие её. Сам же Сандельс с главными силами своей бригады занимал позицию в Тайволе, угрожавшую корпусу Тучкова и почитавшуюся неприступной.

Для действия в тыл Сандельсу и умиротворения лесного края Карелии в пограничном Сердоболе был сформирован отряд генерала Алексеева из трех эскадронов драгун и сотни казаков. Это происходило не в дальнем расстоянии от Нейшлота, где изнывал Американец. И Федор Иванович натурально бросился к Алексееву проситься в его отряд.

Алексееву приглянулся «молодой лев» Толстой, и он, конечно, не возражал против того, чтобы его экспедиция пополнилась энергичным офицером. Вопрос казался решенным и оставалось только получить подтверждение в штабе для перехода Толстого в другую часть. Однако вместо разрешения Алексеев получил выговор, а командиру нейшлотского гарнизона было наказано впредь более строго следить за отлучкою своих офицеров. По нешуточному испугу Алексеева сим выговором из-за опального гвардейца легко было догадаться, что высочайший окрик последовал из самого Петербурга. Итак, наш государь, столько раз прощавший более серьезные проступки и недавно освободивший из-под следствия генерала Тучкова вместе с другими виновниками наших последних поражений, в который уже раз проявил необъяснимую мстительность к шалуну, наказание которого продолжалось уже три года!

Федор Иванович шутил, что его отстранение от боевых действий всегда приводило Россию к поражениям. Действительно, отошед в глубину карельских лесов, небольшой отряд Алексеева был со всех сторон обложен невидимыми стрелками. Единственный прямой его путь был прегражден завалами, и вооруженные мужики даже дерзали атаковать русских драгун, непривычных к одиночному огнестрельному бою. Бросая нерасстрелянные патроны, наши солдаты возвращались в депо за новыми зарядами, лишь бы не противостоять часами в одиночестве скрытому врагу, блуждали по зарослям и попадали в плен. К тому же, ещё одна многочисленная шайка финляндцев во главе с неким фельдфебелем попыталась отрезать русским обратный путь.

Лишившись присутствия духа, Алексеев решил, что перед ним находится передовая часть главного шведского корпуса, и велел возвращаться в Сердоболь. Шведы ликовали победу и рапортовали, что им удалось обстрелять карету самого русского генерала и даже убить ехавшую с Алексеевым «жену» – молодую, ловкую шведскую маркитантку, любимицу всего отряда. Партизаны намеревались ворваться на плечах Алексеева в Сердоболь, но силы русских все ещё казались им слишком велики.

Новая весть окрылила Американца надеждой. Сердобольский отряд подкрепляется пехотой и артиллерией, а над оробевшим (или благоразумным) Алексеевым поставлен привилегированный начальник. Этот новый командир – князь Михаил Петрович Долгоруков, личный друг императора, известный Толстому по Преображенскому полку.



Михаил Долгоруков напоминал своего знаменитого брата, раздразнившего Наполеона при Аустерилце, и внешностью, и характером. Порою он был не менее заносчив и почти так же смел. Но более чувствителен и деликатен. В отличие от брата, он произвел самое благоприятное впечатление на консула Бонапарта, когда выменивал в Париже наших солдат, плененных в Голландии. Но ещё более юный русский аристократ приглянулся супруге французского консула Жозефине. Михаил Долгоруков также был удостоен милостей Каролины Мюрат, сестры Наполеона Полины и мадам де Сталь, положив начало русским победам над наполеоновской Францией задолго до реванша 1812 года.

Михаил Долгоруков не влиял на российскую политику, как его брат с его радикальными убеждениями. Но и он мог по праву почитаться личным другом государя и его товарищем юных дней. Надо почувствовать дух первых лет правления Александра, ещё лишенных раболепия и придворного окостенения, чтобы понять, как один из приятелей царя дерзнул претендовать на руку его любимой сестры! Но об этом я расскажу позднее. Сейчас же, вспоминая тех дерзких, остроумных и благородных до безумия генералов, едва начавших пользоваться бритвой, я думаю, что они весьма напоминали соратников другого, античного Александра до того, как он был объявлен живым богом и властелином Вселенной. Все они изображали из себя героев античности, а оттого иногда и действовали подобным же образом.

Мне приходилось встречаться с князем Долгоруковым вскоре после того, как он воротился из Вены, где ему было поручено спасение многочисленных русских отсталых и раненых солдат, брошенных в ужасном состоянии, без всякого призрения, на милость противника. О князе тогда много и восторженно говорили, вернее, шептали петербургские дамы. Задолго до Дениса Давыдова он стал первым русским партизаном, с горстью драгун захватившим обоз знаменитого Бернадота. Он был произведен в генералы в двадцать семь лет. Он носил раненую руку на красивой черной перевязи и морщился иногда от неосторожного движения, но никогда не издавал ни стона. На его груди сияли два георгиевских креса, IV и III степени, да к тому же орден св. Владимира, и каждый понимал им цену. Что не менее важно, он один из первых вошел в танцовальный зал без косицы, которые ещё повсеместно носили в ту пору, а с бараньей прической, как бы взъерошенной ветром a la Duroc, как ходили во Франции.

Главное же, всем была известна его драматическая история с таинственной Ночной Принцессой, княгиней Голициной, которую называли Princesse Nocturne за её странную ночную жизнь.

Словом, Михайло Долгоруков был из тех баловней, что родились, можно сказать, в рубашке, в вольготный век Екатерины, когда аристократических отпрысков из колыбели записывали в гвардейские полки, а годам к 16 выпускали прямо в капитаны. Они были богаты, красивы, умны. Судьба им с избытком давала все, о чем они ещё не догадывались просить. И люди обыкновенные, из которых в основном состоит любая, самая гомерическая эпоха, вопрошали себя: «Что же ещё может из них получиться, когда они вознесены так высоко?»

Получилась могила в двадцать восемь лет.



С прибытием князя Долгорукова в Сердоболь жизнь здесь заметно оживилась, и этот приозерный городок как будто временно стал маленьким Петербургом. Все понимали, что Долгоруков не просто генерал-майор, заменивший другого второстепенного генерала в командовании вспомогательным отрядом. Это был небожитель, осененный августейшим сиянием, мимоходом ступивший на эту грешную землю, чтобы оттолкнуться от неё к олимпийским высотам. И всевозможные просители, родственники дальних родственников, знакомые сомнительных знакомых бросились со всех сторон Старой Финляндии и даже из коренных российских областей именно к Долгорукову, а не к его начальнику Тучкову, старшему по чину.

В прихожей бревенчатого купеческого дома, где Долгоруков устроил свой штаб, сидела целая очередь посетителей, ожидавших конца совещания, собранного, как уверял адъютант, на четверть часа, и продолжавшегося сорок минут. Генерал с начальниками отдельных частей, штабистами и интендантами обсуждал последние приготовления к походу, который должен был начаться со дня на день и все откладывался из-за «непредвиденных обстоятельств», сопровождающих у нас все без исключения экстренные мероприятия.

Так, провиантские фуры были заготовлены, но к ним не хватало полного комплекта лошадей, ожидавшихся со дня на день из Новгородской губернии. Артиллерия пришла в достаточном количестве, но разболтанные орудийные станки требовали ремонта. И, наконец, для похода по диким местностям Карелии требовалось вдвое больше палаток, которые гораздо удобнее шалашей и быстро возводятся в самых неудобных местах. С одной стороны, отряд был почти готов к выступлению, но с другой стороны, в его снаряжении оставался целый ряд недочетов из тех, что приводят легкомысленных полководцев к неожиданным поражениям. А Михаил Долгоруков был такой полководец, о котором должны впоследствии говорить: «Он не потерпел ни одного поражения».

Из-за двери горницы, где происходил совет, доносились громкие голоса и выходили иногда чиновники – военные и статские – с какими-то бумагами и портфелями, с лицами, побагровевшими от усердия или, напротив, блаженными, как у сытых котов, отходящих от опустошенной миски. Каждый раз, когда из комнаты появлялся какой-нибудь господин или сразу несколько возбужденных господ, казалось, что вот сейчас пробка прорвется, из-за двери хлынет весь консилиум, и генерал наконец начнет принимать. Однако вместо одного чиновника вбегали сразу двое, а тот полковник, который куда-то убегал с одним документом, прибегал обратно с целым ворохом отчетов. Голоса за дверью, которые почти улеглись и бубнили едва различимо, снова возбуждались и начинали галдеть с удвоенной энергией. Время совещания перевалило за час. Сидевший за столом перед дверью адъютант – чернявый горбоносый молодой человек с бакенбардами до кончиков рта, похожий на гишпанца, – все это время что-то увлеченно писал, изредка поглядывая на посетителей вкось, чтобы не встретиться с ними взглядом и не дать повода для поблажки.

Приема у генерала ожидала недурная, подвядшая дама провинциального вида с претензией на столичность. Дама приехала просить о переводе её болезненного сына, прапорщика, едва поступившего на службу, в другой корпус, на побережье, где он будет находиться при штабе, в более терпимых условиях климата. Дама эта была соседкой Долгоруковых по тульскому имению и даже «носила на руках» Пьера и Мишеля, когда они были совсем крошками, а ей было всего… ну, не важно. Так что, будучи отчасти знакомой, она надеялась разжалобить генерала воспоминаниями, но по возможности пустить в действие и остатки своего очарования.

Следующий проситель генерала был нахрапистый русский купец, который хотел продать отряду партию сухарей, минуя посредничество хищных провиантмейстеров. Третий, инвалид из «суворовских ветеранов» никак не мог получить у губернатора ссуду на строительство дома и надеялся, что всемогущий князь решит его затруднение единым росчерком пера.

Четвертый посетитель был Федор Толстой. Американец был в шинели с крыльями и забрызганных грязью сапогах, в походной фуражке вместо шляпы. На коленях он держал что-то вроде круглой шляпной коробки, украшенной диковинным геометрическим рисунком.

«Какой неприятный, наглый взгляд. На кого же похож этот господин?» – думал адъютант, пытаясь набросать на листе лежащего перед ним «документа» профиль незнакомца.

«Да он похож на льва. Но такого, который по молодости ещё не зарос гривою», – догадался наконец адъютант.

По его теории все люди так или иначе напоминали каких-нибудь животных: собаку, кошку, крысу, орла…Только для себя он ещё не мог найти приятной аналогии. Все выходил сайгак или верблюд.

Как все бесконечное, совещание кончилось как-то неожиданно. Из горницы со смехом вышли два штаб-офицера – пехотный и кавалерийский, какой-то почтенный господин со звездой, похожий на губернатора или предводителя дворянства, казак, артиллерист и поникший генерал Алексеев, который сухо кивнул Толстому, но не подал ему руки. Наконец появился и сам князь Долгоруков в полной генеральской форме с сияющими золотыми эполетами, аксельбантами и золотыми листьями на воротнике. Долгоруков был моложе всех своих подчиненных и неуловимо напоминал царя, как бывает среди одноклассников, которые сближаются настолько, что копируют друг друга даже физически. О таких обычно говорят: «Я думал, что вы братья».

За плечом Долгорукова пританцовывал, попадая в такт генеральским шагам, какой-то тучный господин налитого вида, в одежде, напоминающей военную, но не совсем, как у штаб-лекарей. По лицу этого угодительного господина было заметно, что он пьет методически, и только удивительно было, как он оказался трезвым в этот раз.

– Как же вы будете пополнять? – спросил Долгоруков, резко останавливаясь и с недоброй иронией оглядывая глыбистую фигуру господина снизу вверх.

– От местных жителей, – нашелся господин.

– Мы воюем не в Германии, здесь нет местных жителей, – возразил Долгоруков.

– Но должны же быть какие-то? – пожал плечами господин.

– А теперь послушайте меня, милостивый государь, – сказал Михаил Петрович уже без всякой иронии. – Я не позволю выгонять моих солдат, как баранов, на подножный корм. В день выступления в каждой ротной повозке должно быть по три фунта муки на человека из расчета на две недели похода.

– Боюсь, что это невозможно, – развел руками чиновник.

Вдруг взгляд налитого господина попал на ожидающего очереди купца, и купец нахально ему подмигнул. Отчего-то сразу стало понятно, что все будет сделано именно так, как приказал генерал, и к нужному сроку, но в ущерб толстому чиновнику.

Долгоруков оглядел посетителей, поморщился при виде назойливого ветерана, кивнул купцу, задумался о даме и шагнул с распростертыми объятиями к Толстому.

– Что же ты не передал, что ты здесь? – сказал он с приятной улыбкой, обнимая графа.

– Я передавал, но вы были заняты, – отвечал Толстой, скидывая с плеч шинель. Под шинелью адъютант с удивлением обнаружил армейский пехотный мундир довольно поношенного вида. «А поручик-то не из простых», – подумал он и умильно улыбнулся этой трогательной встрече.

– Пустяки, надо было просто взойти, – Долгоруков положил свою руку с длинными холеными пальцами в перстнях на эполет Толстого и по-приятельски обратился к адъютанту:

– Вот что, Липранди, распорядись-ка принести нам чаю и никого не пускать.

Затем Долгоруков внимательно посмотрел на Толстого, как бы оценивая его настроение, и добавил:

– А лучше шампанского.

Купец понимающе усмехнулся. Его вопрос, собственно, был уже решен наилучшим образом. Дама вхолостую бросала на Долгорукова пленительные взгляды, не достигавшие цели, ибо князь не замечал её присутствия, а «суворовский ветеран» просто места себе не находил из-за бездушности этого сиятельного молокососа. Толстой и Долгоруков закрылись в комнате, из которой сразу донесся заразительный мальчишеский смех.

– Я бы советовал вам вернуться часа через два, а лучше прийти завтра, – сказал адъютант, поднимаясь из-за стола. В его изысканной вежливости чувствовалось удовольствие.

– Когда же князь освободится? – тревожно справилась дама.

Адъютант пожал плечами и позвонил в колокольчик, вызывая денщика.

– Князья завсегда слободны, – философски изрек купец и отправился на баржу распорядиться о выгрузке мешков.



– В Лапландии водятся бабочки? – обратился Долгоруков к Толстому по-французски, как все преображенцы между собой. Будучи с недавних пор заядлым энтомологом, князь весьма увлекся ловлей бабочек в местах боевых действий, но, к сожалению, не находил единомышленника в своем научном увлечении.

– Сколько я знаю, там летают такие породы, каких не водится более нигде в мире, – отвечал Толстой. – Многие из них ещё не описаны, поскольку исследователи все больше лезут в тропики.

– Однако там стоит полярный холод, – усумнился Долгоруков.

– Это так, но в недолгое полярное лето их ледяная пустыня, называемая тундрою, покрывается роскошным растительным ковром, какого не увидите и в Африке. Нечто подобное я мог наблюдать, путешествуя из Камчатки через Сибирь.

– Ради нескольких новых бабочек стоит завоевать Лапландию, – заметил Долгоруков совершенно серьезно.

Издевательская вежливость, с которою он обращался с людьми малознакомыми, сменилась какой-то мальчишеской наивностью. Заметно было, что хозяйственные распоряжения о фурах, лафетах, ядрах и мешках, из которых в основном состояла его полководческая деятельность, надоели ему до смерти. А ещё больше надоели туповатые служаки, не способные связать двух слов по-французски, и хитроватые снабженцы, мозг которых оживлялся лишь при воровстве. Как подчиненный, Толстой, конечно, не мог считаться близким другом князя, но он был человек одного с ним круга, гвардеец, товарищ, как называли друг друга офицеры на французский манер.

– Такую вы не найдете в Лапландии, – Толстой поставил на стол свою коробку и снял крышку.

Князь склонился над коробкой, и на его изумленном лице заиграли голубые блики. На дне коробки, в застекленной рамке лежала огромная лазоревая бабочка величиной с раскрытый дамский веер. Слюдяные крылья бабочки, покрытые прожилками наподобие кленового листа, излучали ломкий блеск. Лишь по краям крыльев да под брюшком яркая лазурь сходила в черноту.

– Oh mon Dieu! – только и вымолвил князь.

– Это Morpho Didius, бабочка отряда морфиды, пойманная мною в Бразилии, где я путешествовал с Крузенштерном, – зашептал Толстой на ухо Долгорукову.

– Природные американцы называют её Осколок Неба, поскольку, по их понятиям, небо когда-то раскололось от удара злого демона и осыпалось на землю вот такими осколками. Когда умирает дикарь, то его душа проникает в бабочку и возносится обратно на небо.

– Сколько в этом истинной поэзии! – воскликнул князь.

– Мне также известно, что эл кондоры с высоты нескольких миль принимают этих бабочек за небо, пикируют и разбиваются вдрызг, – присочинил по обыкновению Толстой.

– Эл кондоры? – переспросил Долгоруков.

– Эл кондоры – американские летающие чудовища наподобие орлов, но размером со строуса, – не моргнув глазом, пояснил Толстой. – Я вез с собою живого эл кондора, но сильно проголодался в Вятке, где подают одни сушеные грибы. Итак, эл кондора не стало.

Долгоруков звонко рассмеялся, не утерпел и расцеловал приятеля.

– Что же ты хочешь за это чудо? Я дам любую цену, – сказал он, весь горя нетерпением.

– Это подарок, – отвечал Толстой.

– Вот за что люблю моего Федю!

Долгоруков наполнил бокалы и предложил тост за лучший в мире лейб-гвардии Преображенский полк. Денщик принес трубки, и разговор принял более серьезный оборот.

– Где же ты теперь? – спросил Долгоруков, с недоумением разглядывая неказистый мундир Толстого, словно только что его заметил.

– В Нейшлотском полку, – отвечал Толстой с невольной горечью.

– Батальонным?

– Взводным.

– Боже мой, Боже мой!– Долгоруков прошелся по комнате. – Ах да, эта история с покойным Резановым, которому ты, кажется, надавал по щекам.

– Всего лишь сообщил несколько сведений об его матушке, – уточнил Толстой.

– Но с тех пор минуло три года! Можно ли так долго терзать за один проступок? Уверен, что государь тебя простит, когда узнает об этом.

– Я писал государю, и не раз.

Собеседники замолчали. Долгоруков, конечно, не мог подвергать критике своего венценосного друга и благодетеля. А Толстой из деликатности не смел на него сетовать.

– Однако я этого так не оставлю, – пообещал Долгоруков, подумал с полминуты и предложил:

– Иди ко мне в отряд. Мне нужны храбрые офицеры.

– Об этом я хотел вас просить, – просиял Толстой.

– Я не буду слишком отягощать тебя службой, – вслух размышлял князь. – Ты будешь при мне что-то вроде адъютанта, и твоею обязанностью будет содержать стол для меня и всех желающих офицеров. Так, чтобы мы в этом походе чувствовали себя комфортно, как на Красной Горке во время маневров. Я уже не мальчик питаться всухомятку.

– D’accord,3 – отвечал Толстой.

– И ещё. Ты нужен будешь мне для одного, но отчаянного дела. После этого ты вернешься в гвардию, но не поручиком.



По новому приказу каждое утро все служители обязаны были обмывать голову, плечи и грудь холодной водою, если не стоял мороз и с неба не сыпались камни. Голые до пояса солдаты сбегали к озеру по мосткам, зачерпывали воду ведром и с диким воплем выливали себе на голову. Затем они трусцою отбегали, попутно толкая робеющих товарищей. Из бараков солдат уже в форме вели в так называемую столовую, за длинные столы под навесами, в последний раз плотно, по-домашнему кормили кашею с мясом и даже с добавкой, и наливали по чарке хлебного вина, которое считалось полезным перед долгим походом в нездоровой местности. Вино полагалось запивать глотком клюквенного сыропу против цинги, но бывалые служаки, набравши за щеку, сплевывали это лекарство в сторонке на траву, чтобы вместо цинготной болезни не приобресть понос.

Затем, уже полностью нагруженные, упакованные и застегнутые с головы до ног, все отряды стали выстраиваться на плацу обширным кареем по родам войск, в таком порядке, чтобы затем сразу развернуться и двинуться в путь. Солдаты выглядели непривычно и как-то мешковато в своих киверах и сумах, обшитых серым полотном, и в смурых шароварах, заправленных в полусапожки. На них не было ни белоснежных панталон с пуговицами, напущенных поверх башмаков, ни черных высоких султанов, ни плетеных снурков, свисающих на плечи, как обыкновенно изображают на картинах, и даже цветные части формы, как воротники и обшлага, были обшиты серою тряпицей из бережливости. Но в этой мешковатой грубости была другая, простая красота и настоящая, суровая поэзия.

Князь Долгоруков, также одетый по-дорожному, в короткую куртку без фалд, наподобие гусарского ментика, называемую шпензер, подъехал к своим двум адъютантам, спешился и снял шляпу. Вслед за ним обнажили головы все мужчины на площади, включая и некоторых зрителей-лютеран. Солдаты встали на одно колено. Началась довольно продолжительная церковная служба.

Держа кивер в согнутой левой руке и крестясь вслед за священником, Федор, как обычно во время богослужения, пытался проникнуть в значение древних словес, частично понятных, но поражающих воображение какой-то дремучестью. Архаизм придавал молитве совсем не то значение, какое она имела бы на обыденном языке.



О еже лук медян положити мышцы верных Своих,

И укрепити десницу их силою крепости Своея,

В побеждение и попрание супостат наших,

Господу помолимся!



– взывал полковой священник.

И Федор гадал, кто бы такие могли быть эти медяне с луками, которых ему желают попрать. Очевидно, мидийцы, персы царя Кира или Дария. Но ведь в этот самый момент, возможно, набожные шведы просят у Господа также попрать и уничтожить мидийцев, то есть, нас. И если Бог действительно обязан помогать каждому из своих просителей, то он сейчас находится в недоумении: какие из мидийцев хуже. Не удивительно, что он предпочитает вовсе не вмешиваться в наши битвы, а наиболее успешные мидийцы, французы совсем к нему не апеллируют и даже не держат в своих войсках священников.



Не на лук наш уповаем, ни оружие спасет нас, Господи,

Но Твоея всемогущия помощи просим,

И на Твою силу дерзающе, на враги наши ополчимся,

И Имя твое верно призывающе, со умилением молим Ти ся.

Всемогучий Господи, милостивно услыши и помилуй.



«На луки не уповаем, но целый месяц свозим горы ядер и бочки пороха, – продолжал Толстой вольтерьянствовать. – А нам подай и лук и, сверх того, божественную помощь. Если лук не выстрелит».

Однако ключевой припев, который завели помощники попа на два голоса, произвел на Американца такое сильное впечатление, что мурашки пошли по коже и слезы восторга выступили на глазах.



С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтесь.

Яко с нами Бог.



Священник освятил воду, произвел ещё какие-то манипуляции над своим походным жертвенником и пошел вдоль воинских рядов с крестом в одной руке и метелкой-кропилом в другой. Останавливаясь перед каждым рядом войск, он обмакивал кропило в серебряный сосуд с водой, который несли за ним помощники, брызгал на солдат и оружие. Некоторые солдаты выходили из строя поцеловать крест и получить благословение, и хотя строй войск был очень длинный, добросовестный священник благословлял каждого. Освящение оружия, таким образом, затянулось почти на час. Задние, уже благословленные солдаты начали утомляться и переглядываться с барышнями.

Вдруг жужжание голосов улеглось. Это получили благословение сам командир отряда князь Долгоруков и его штабисты. По рядам эхом загалдели команды, затрещали барабаны. И настала такая тишина, что слышно стало хлопанье знамен по ветру. Долгоруков выехал в центр карея и начал звонким, задорным голосом оглашать приказ в обычной манере того времени, когда военачальники ещё не превратились в счетоводов и, как уверяют нас учебники, даже иногда ходили сами в атаку.

– Слушайте меня, братцы, – закричал Долгоруков, снимая шляпу и поднимая её над головой. – Вы дома были крестьяне, мирно пахали землю и сеяли хлеб. Но теперь вы не хлебопашцы, а воины. У государя без вас много хлебопашцев.

Долгоруков немного задумался. Заметно было, что он не заучил свою речь, а говорит экспромтом.

– Теперь ваша жатва – слава! А ваша кровавая пашня – Финляндия! Чем сильнее враг, тем больше нам славы!

Да здравствует император Александр! Ура!

Последнее восклицание вырвалось у Долгорукова совсем уже нечаянно, без всякой связи с предыдущими. Но если бы он не сказал ничего, кроме этих пяти слов, он бы не мог выдумать более удачного выступления. Площадь вдруг издала такой утробный, грубый мужской рев «ура», что стекла в домах мелко зазвенели. Долгоруков пришпорил коня и, взметая копытами грязь, полетел галопом вдоль строя.

Вдруг он что-то заметил, поставил коня на дыбы и боковым скоком выехал в проход карея к жаровне, где трактирщица пекла блины для предстоящего народного гулянья. Свесившись вбок, Долгоруков подхватил из костра занявшийся длинный сук и прогарцевал по площади с пылающим факелом над головой.

Ангел смерти, бог войны.



Сердобольский отряд, состоящий из полка егерей, драгун и нескольких конных орудий, выступил в начале августа, при хорошей летней погоде. Но продвигались они очень медленно. Пионерам приходилось ремонтировать мосты, разрушенные партизанами, или часами разбирать завалы на дорогах, среди замшелых острых скал и гигантских сосен, из-за которых вот-вот захлопают выстрелы.

Хуже партизан была сама природа, которую приходилось преодолевать на каждом шагу. Пушки то и дело разбирали и собирали, повозки разгружали, снимали с колес и переносили на руках через гору или болото. Вдруг, по северному обыкновению, почти тропическое пекло сменялось порывом арктического ветра, сыпал секущий дождь, и мы часами топтались в грязи, не трогаясь ни назад, ни вперед. Это было утомительнее любого сражения, и мы в нашей молодой запальчивости не в шутку хотели побыстрее дойти до места и сразиться хоть с кем-нибудь. Говорю «мы», потому что позднее обменивался впечатлениями с графом Толстым и наши воспоминания совпадали до деталей.

Враг пока не дерзал нападать на усиленную бригаду Долгорукова, но и князь не хотел повторить промашки своего предшественника. Его предусмотрительность плохо вязалась с тем ярлыком отчаянных рыцарей, который навесили на братьев Долгоруковых. Начальнику корпуса Тучкову медлительность князя даже казалась чрезмерной. Тем не менее, отойдя на недальнее расстояние от Сердоболя, Долгоруков остановился почти на две недели и стал укрепляться. До него дошли слухи о больших толпах мятежников, которые собираются у озера для нападения на его магазины, а возможно, и на самый Сердоболь. Вопреки требованиям Тучкова, князь не трогался с места до тех пор, пока не дождался обещанного подкрепления.

После этого Сердобольский отряд со всеми необходимыми предосторожностями двинулся к месту скопления шведских ополченцев, но не застал их в поселке. По сведениям местных жителей войско шведов оказалось вовсе не так велико, как предполагалось. И вскоре сия утомительная беготня по болотам привела к столкновению.

Граф Толстой уверял меня, что в его первом «сражении» не было ничего достойного упоминания. Оно походило скорее не на правильный бой регулярных войск, а на какую-то пугачевщину. Довольно большая толпа финских мужиков, вооруженных кто чем, при небольшом количестве солдат, которые мало отличались от крестьян одеждой и выучкой, собралась в обширной долине, как бы продавленной среди гор допотопным ледником. Начальник этого воинства, какой-то шведский корнет, очевидно, воображал, что занял выгодную позицию, расставив своих людей на возвышении, однако не учел за своей спиною леса, преграждающего отход. Русские, напротив, построились в низине и не думали атаковать, стоя как вкопанные почти до полудня.

В чем бы ни заключалась стратагема князя Долгорукова, она, кажется, подействовала. Подобным же образом при поединках белым оружием Американец обыкновенно давал противнику наброситься первым и нанести несколько ударов, чтобы приметить его слабости, а затем разделать в два счета. И верно, милиционеры вышли из себя и бросились на русских кучей, размахивая топорами и вопя самым ужасным образом свое «ура!», которое позаимствовали у нас или, напротив, одолжили нам в эпоху Петра.

Толстой, находившийся за цепью при князе Долгорукове, признавался, что момент был не из приятных. Но наши пехотинцы не дрогнули, подпустили шведов на расстояние выстрела и дали залп. Толпа остановилась в нерешительности, ибо некоторые пули достигли цели. Затем русские взяли ружья наперевес и медленным шагом пошли на шведов под барабанный бой.

Вот и все сражение. До сумерек ещё какие-то фанатики постреливали из леса, но Долгоруков приказал подвезти легкое орудие и выстрелить по ним картечью. Выстрелы смолкли.

Пленных мужиков разоружили и заставили на Библии поклясться, что они не будут больше воевать, а затем прогнали домой. С теми же из шведов, кто был в военной форме, разговор был другой. Если они признавались, что воевали в Свеаборгской крепости или Свартгольме и уже приносил клятву покорности русскому императору, то почитались изменниками и подлежали казни.

Честность таковых шведских пленных граничила с дуростью, непостижимой изворотливому российскому уму. Никто не мешал им солгать, что они никогда не бывали в Свеаборге и принадлежали к какой угодно другой команде. И, однако, среди этой первой партии захваченных оказалось трое солдат свеаборгского гарнизона, которые признали свою измену.

Их глупая шведская честность была столь нестерпима, что у князя не поднялась на них рука. Он приказал конвою казаков отогнать их в вагенбург, а оттуда отправить на строительные работы, вместе с обычными пленными.



Это задание было поручено нескольким казакам под командою хорунжего Полубесова, о котором придется рассказать отдельно. Ибо этот Полубесов был чем-то вроде знаменитости, и байки о нем передавались по всей Финляндской армии от Карелии до Лапландии, как в минувшую Крымскую войну анекдоты про севастопольского матроса Кошку. Хорунжий Полубесов постоянно находился в распоряжении Американца в Сердобольском отряде, а позднее, по окончании кампании, я и сам свел с ним непродолжительное знакомство, позволяющее судить о его характере.

Полубесов принадлежал к тому типу русских людей, который мог зародиться только в нашей стране с её деспотическим, но формальным рабством, легко переходящим в самую дикую анархию. При всем своем внешнем добродушии такие люди не знают узды ни в геройстве, ни в зверстве, столь трудно различаемых на войне с её почетной обязанностью убивать ближнего своего. Из таких типов как Полубесов в военное время развиваются Ермаки, если их раньше не повесят за мародерство. В мирное время он может быть примерным обывателем и вдруг зарезать проезжего купца за несколько монет. А во время смуты из них выходят Стеньки Разины.

Толстой рассказывал мне о каком-то наивном, гомерическом зверстве, с которым Полубесов расправлялся с противниками, не давая пощады даже пленным. Подобным же образом, говорят, ведут себя природные американцы, привязывая пленного к столбу и с детским любопытством разрезая его на куски, пока он не испустит дух. Но при этом не было более внимательного товарища, который делился последним куском, не садился за обед, пока его люди не накормлены, и не моргнув отдал бы вам последнюю рубаху.

При небольшом росте и довольно неказистой фигуре Полубесов обладал чрезвычайной ловкостью во всех воинских упражнениях, которыми так славились прежние донцы. Будучи не молод по тогдашним понятиям (лет тридцати пяти), на смотре по окончании кампании он скакал рысью, стоя ногами на седле, стрелял из своей длинной винтовки из-под брюха скачущей лошади, косил лозу шашкой и на галопе поднимал монету с земли. Когда же он, при демонстрации рубки, одним ударом распластал глиняную чучелу, то не у одного меня пошли по спине мурашки от сего отвратительного чавкающего звука.

Наконец, нельзя не вспомнить и о главном качестве Полубесова, в коем он был истинный артист, ежели это слово применимо к воровству. Ибо в этом нашем национальном промысле хорунжий обладал звериным чутьем и необчайной дерзостью. Вы могли спокойно оставить перед ним открытый кошелек полный денег и найти его через неделю нетронутым. Но когда надо было найти, где что плохо лежит из чужой собственности (к которой, конечно, относится и казенная), то он находил любой тайник с ловкостью факира и забирал его даже в том случае, если его стерегли с собаками и ружьями.

Полубесов при Толстом был то же самое, что Толстой при Долгорукове. Правой рукой, не согласующей своих действий с левой рукою и другими частями тела. А иногда и отделяющейся от них по своим собственным надобностям. С шайкой казаков, на своей степной лошаденке, повадкою напоминающей охотничью собаку, Полубесов рыскал впереди или по сторонам идущего отряда. И точно как охотничья собака, вынюхивал и обшаривал все окрестности, пробегая в десять раз больший путь, чем его хозяин по тропе. Иногда он вовсе пропадал на целый день, а затем возвращался весь истерзанный, полумертвый от усталости, но горящий хищною радостью. И пригонял корову с бубенчиком, набитым землей, чтобы её не нашли в лесу русские грабители.

– По молодости мы не думали, что обрекаем бедную финскую семью на голод, если не на смерть, – признавался Толстой. – Ежели бы мы платили обывателям за провизию серебром, по-европейски, они бы стерпели и нас, и любого другого завоевателя. Но мы выдавали вместо денег незначащие расписки, для сомнительного возмещения после войны. Из озорства я, бывало, писал в бумажке по-русски: «Подателю сего всыпать сто розог ниже спины».

Это был дурной поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь.

Двух шведов Полубесов связал арканом, как на барельефе царя Хаммурапи с изображением пленных рабов. А третьего, раненного в ногу корнета, посадил за своею спиною на лошадь. Руки шведа были свободны, чтобы он мог сзади держать Полубесова за талию, подобным образом кавалеристы иногда транспортируют пехотных, и выглядело это весьма комично. Товарищи трунили по поводу «новой барышни» Полубесова, тот загадочно посмеивался и отводил глаза, а швед, румяный желтоволосый парень открытого вида, одновременно морщился от боли и смеялся со всеми непонятным русским словам. Он был лет на десять моложе Полубесова и, пожалуй, гораздо сильнее, но ему отчего-то не приходило в голову сбросить казака с лошади и ускакать. Очевидно, согласившись на плен, он уже не считал себя в состоянии войны и обязан был слушаться.

Толстой тем временем играл на поляне в карты. Когда ему спустя полчаса сообщили, как Полубесов забавно конвоировал пленных, он сразу почуял неладное, схватил свое старое пристрелянное пехотное ружье со штыком и поскакал следом.

Казаки ехали шагом, с песнями и остановками. Никто не ждал их скорого возвращения и, вместо того, чтобы гнать шведов целый день до следующего укрепленного лагеря и передать их там по этапу, они решили на полпути остановиться и устроить себе пикник. За этим-то приятным времяпрепровождением Толстой и нашел их по лошадиным следам в стороне от дороги. И вовремя.

Посреди поляны кипел в котле кулеш. Двое казаков в расстегнутых мундирах, без сапог, курили трубки возле замшелого округлого валуна, напоминающего череп великана. Их лошадки со спутанными ногами щипали траву поодаль. А в лощине, шагах в десяти от костра стояли на коленях трое людей со связанными за спиною руками. Пленные были уже разуты и раздеты до исподнего белья. Перед ними зияла свежевырытая яма, которой надлежало стать их братской могилой. Шведы навзрыд читали молитву за своим командиром. А за их спиною прохаживался Полубесов и жонглировал своей шашкой, как это любят делать казаки во время своих плясок. Сабля его, представляющая собой как бы сплошной сияющий круг, со свистом вращалась то в одной его руке, то в другой, то впереди, то над головой, то за спиною. И, ежели Толстой явился бы несколькими минутами позднее, она бы несомнительно обрушилась на шеи нещастных финляндцев.

При виде Толстого казаки стали поспешно натягивать сапоги, а Полубесов с ухмылкой убрал шашку в ножны.

Хорунжий отрицал свои душегубские намерения, утверждая, что он только хотел подействовать на шведов умственно, чтобы им не вздумалось второй раз нарушать клятву Белому Царю. Тогда Федор Иванович напомнил Полубесову, что по артикулу за убивство пленника, попросившего пощады, полагается смерть, и велел немедленно развязать шведам руки. Полубесов неохотно повиновался и только проворчал что-то насчет «баловства», когда ему пришлось вернуть корнету его сверкающие кавалерийские сапоги со шпорами.

– Я решил, что эти воины уже достаточно наказаны, и разрешил им идти куда вздумается, но более не попадаться мне на глаза, – рассказывал Толстой. – Шведский офицер целовал мне руки и требовал, чтобы после войны я непременно приехал к нему в Стокгольм для знакомства с его матушкой. Он спрашивал мое имя, чтобы его будущие дети и вся его фамилия могли ежедневно поминать меня в своих молитвах. Я сказал, что меня следует называть «русский офицер» или, если угодно, мосье Теодор.

– Вы святой человек, мосье Теодор, – сказал корнет, опускаясь перед Американцем на колени.

Толстому пришлось буквально выталкивать шведов из плена, чтобы прекратить эту церемонию.

Весь обратный путь Полубесов дулся на Толстого из-за сапог. А по возвращении их ждала ужасная новость. Неподалеку от захваченного поселка были обнаружены тела трех русских егерей из исчезнувшего прошлою ночью пикета. Изрезанные трупы русских солдат с выколотыми глазами были повешены вверх ногами на деревьях и их опознали по православным крестам. А вскоре нашелся и их начальник, унтер-офицер, которому во время этой бойни удалось незаметно отползти и убежать в лес.

Унтер-офицер рассказал, что несколько финских мужиков во главе с одним шведом в военной куртке приближились к солдатскому костру, разведенному вопреки правилам скрытности, и предложили выпить и закусить в знак примирения. Когда же все вместе уселись возле костра за угощение, мужики по знаку своего предводителя выхватили ножи и стали резать русских без милосердия, после чего надругались над мертвыми телами.

В назидание князь Долгоруков велел перед погребением разложить искаженные тела солдат на поляне и провести перед ними все свое войско. А затем принужден был взять меры противу местных жителей.



Почитаете ли вы Суворова великим человеком? По-вашему, он герой? Но для жителей варшавской Праги или Измаила он был то же самое, что для нас Батый. Среди генералов двенадцатого года, кажется, нет для нас другого, который пользовался бы такою безусловною симпатией, как Алексей Петрович Ермолов. А для горцев Кавказа это людоед, которым матери пугают непослушных детей. В самой захудалой российской избе, рядом с образами, найдете лубок скачущего на коне Храброго Кульнева. Но для финляндцев в ту войну полковник Кульнев был каким-то вездесущим, безжалостным дьяволом, не дающим покоя ни днем, ни ночью. Кто здесь прав? И можно ли найти правого в таком ужасном деле, как война, и особливо война народная?

Весь мир рукоплескал подвигу Сарагосы и отчаянной храбрости испанских партизан, которые, вопреки ничтожеству своего правительства, страшными жертвами удерживали в Пиренеях почти такое же количество французских войск, какое сражалось в России. Французы, между тем, обвиняют испанских герильясов в таком средневековом изуверстве, которое давно не возможно ни в одной стране мира… кроме России. Русские, по их свидетельствам, также упражнялись в какой-то дремучей жестокости с захваченными французами: закалывали их вилами, сжигали заживо, обложивши хворостом, и закапывали живыми в землю, «чтобы не проливать кровь». Как было не применять против этих зверей расстрелов, поджогов и других укротительных мер?

Когда французский генерал называет наших казаков «трусливыми насекомыми» за то, что они не хотят выстроиться правильными рядами и подождать, пока кирасиры их атакуют, как положено, нас это возмущает. Нам кажется невероятным, чтобы от одного названия этих «насекомых» расстроенные французские орды бросали ружья и разбегались прятаться в лес. Отчего же мы называем финляндских партизан «толпами взбунтовавшихся мужиков», а горцев Шамиля кровожадными разбойниками? Ермолов ничуть не героичнее разбойника Шамиля. Наш Кульнев стОит их Сандельса. Партизан Давыдов – рыцарь, но партизан Фигнер – маньяк.

Вы спросите: «Неужели такой возвышенный человек как князь Долгоруков мог применять карательные меры противу мирных финляндцев?» Отвечу с тяжелым сердцем: «Не только мог, но и обязан был это делать». Ибо никакого другого способа обуздать партизанскую войну не существует ни в Испании, ни в России, ни на Кавказе. Ежели вы взялись отпиливать ногу больному человеку, нельзя же это делать гуманно и наполовину. Для избежания жестокостей среди мирного населения есть всего один, но верный способ – не начинать войны.

Когда князь Долгоруков попросил Толстого расследовать случай убийства русских солдат и примерно наказать виновных, Федор Иванович был поражен, словно получил пощечину.

– Это и есть то одно, но отчаянное задание, ваше сиятельство? – спросил он, поднимаясь из-за стола и вытягиваясь во фрунт.

– Это пока только просьба, – князь подошел к своему пылкому адъютанту, обнял его за плечи и усадил обратно на скамью. – Ты отлично знаешь, что я не могу поручить это дело Алексееву. Этот полицейский перепорет мне всю округу и перевешает всех, кроме виновных.

До начала первой наполеоновской кампании генерал Алексеев служил московским полицеймейстером. И хотя он был ничуть не хуже других генералов, ему все поминали его полицейское прошлое из-за прирожденного русского отвращения к полиции.

Долгоруков расстелил на столе перед Американцем истертую походную карту и провел по ней дымящимся чубуком.

– Если я сегодня пойду на соединение с Тучковым, то завтра сотни мужиков с ружьями будет достаточно, чтобы ударить на мое депо и лишить меня припасов. Расстояние, равное пути от Москвы до Тулы, мы прошли в месяц. Тучков забросал меня упреками, мольбами и приказами о помощи. Но если ты не усмиришь эту пугачевщину, они мне не дадут спокойно воевать.

Долгоруков заглянул Толстому в глаза.

– Я не могу и не хочу тебя принуждать. Одно слово: да или нет.

– Я их успокою, – пообещал Толстой.

Более чем достаточно было сказано о буйстве Американце Толстого и его презрении к любым общежительным нормам. Но никто ещё, кажется, не упоминал об его деловых свойствах, которые, при должном развитии, могли бы сделать из него незаурядного военачальника или администратора. Вы удивлены? Но именно в этом, на мой взгляд, и коренилась неприязнь Толстого к генералу Ермолову, который слишком напоминал Американца во всех отношениях, кроме одного: Ермолов состоялся историческим деятелем.

Итак, первым делом Толстой обязал местного пастора созвать по списку всех членов его прихода, которые и составляли население округи – разбросанное по лесам и практически неуловимое. К середине следующего дня, на площади перед киркой, которая представляла собой умственный центр этого уезда, были собраны все, за исключением больных и расслабленных. Тех же, кто без уважительной причины не явился на зов своего пастора, можно было почти безошибочно причислить к вероятным бунтовщикам.

Перед внушительным строем отборных солдат в белых ремнях и киверах, надвинутых на самые глаза, Толстой зачитал мужикам по-немецки прокламацию царя, в которой Александр объявлял о своем миролюбии и обещал финляндцам сохранить все конституционные вольности, какими они пользовались при шведах. Пастор приблизительно перевел обращение на финский язык, понятный большинству присутствующих. После августейшего обращения затрещал барабан, и мужикам разрешили надеть шапки. Затем Толстой обратился к ним по-свойски.

– Вам известно, что третьего дня в лесу были замучены трое русских солдат. Виновны в этом злодействе три или четыре местных жителя во главе с человеком в военной форме, которого не могу назвать солдатом из-за его подлости. Таковые действия вероломных убийц не отвечают никаким правилам ведения войны, ни Божьим, ни человеческим понятиям. Люди, сотворившие таковое злодейство, не суть люди, но бешеные звери, которых надлежит изловить и уничтожить. Что же вы не переводите, падре?

Итак, я приказываю именем его императорского величества, и пусть никто не говорит, что не слышал. Все виды огнестрельного и белого оружия, которые имеются в распоряжении местных жителей либо членов их семей, включая охотничьи ружья и рогатины, должны быть незамедлительно принесены на эту площадь и переданы под расписку русскому офицеру. За каждое ружье вам будет выдано вознаграждение два серебряных рубля, за саблю, полусаблю, шпагу или палаш – один рубль и полтора рубли за пистолет. Ежели кто приведет и лошадь, тот получит десять рублей серебром.

К исходу сего же дня вам надлежит представить мне имена бунтовщиков, которые примкнули к вооруженным шайкам и участвовали в нападении на русский пикет. За имя их предводителя русское правительство обещает премию сто рублей и полную конфиденциальность.

– Им непонятно будет, что такое конфиденциальность, – сказал священник, снимая свою круглую шляпу и отирая пот со лба.

– Обещаю не разглашать предателя, – брезгливо объяснил Толстой. – В противном же случае ваше селение будет предано огню, а равномерное количество заложников будет повешено на площади.



Психическое воззвание Толстого парализовало ужасом всю округу, но не привело к желаемому результату. В течение дня в приемный пункт на площади была принесена заржавленная сабля без ручки, выкованная в Туле в 1701 году, допотопная пищаль с раструбом, но без замка, и 12-фунтовое чугунное ядро, которое финская хозяйка использовала вместо пресса при засолке капусты. Сколь ни ничтожны были эти трофеи, но и они были получены, очевидно, не из лояльности русскому правительству, но для наживы. После долгих препирательств русский интендант выдал за саблю пятьдесят копеек, столько же заплатил за пищаль и вовсе ничего – за ядро. Так что жадная чухонка вынуждена была катить свое добро ногою обратно домой.

Финляндцы обладали истинно римской доблестью, либо действительно не знали виновников ночного душегубства. Несмотря на значительную сумму премии и страшную угрозу Толстого, ни один из них не выдал зачинщика. В том же, что этот человек продолжает находиться где-то рядом, Американец не мог сомневаться. Не спрыгнул же он ночью с облака, чтобы затем нырнуть в болото?

Толстой приступил ко второму пункту своего коварного плана. В ночь он приказал Полубесову ворваться в ближайшие жилища, схватить там трех взрослых мужчин и запереть их в подвале пасторского дома, где расположился русский штаб. Каковое задание было выполнено хорунжим даже с избыточным рвением, ибо после арестации все физиогномии и бока аманатов были покрыты синяками и ссадинами. Полубесов сочувствовал карательным мерам и только недоумевал, для чего Толстой не разрешил ему казнить тех трех военнопленных, а теперь взамен собирается повесить трех других, невинных.

Утром глашатай в сопровождении пастора и бургомистра объехал все мызы и хутора в пределах досягаемости и объявил, что русское командование принуждено взять суровую меру против населения, не желающего вернуться к мирной жизни. Сегодня ночью были захвачены три аманата по числу убиенных российских служителей. И завтра поутру эти трое будут повешены на площади перед киркой, если до того времени преступники не станут известны. Депутация старейшин во главе с пастором явилась к князю Долгорукову с мольбой оградить их от мучительства страшного господина Теодора, ибо они никогда не помышляли поднимать оружие против царя и не желают ничего, кроме мирной жизни честных обывателей. Однако князь возразил, что граф Теодор действует по его распоряжению. И, при всем сочувствии к страданиям мирных людей, он не видит иного способа положить конец кровопролитию в этом крае.

Под вечер заложникам была объявлена их участь. Саперы начали сооружать на площади помост со ступенями и раму из трех бревен, наподобие детской качели. Цинические шутки работников и веселый перестук молотков ужасом отдавались в сердцах нещастных финляндцев, наблюдавших за этими приготовлениями из зарешеченного подвального оконца. После возведения виселицы заложники пожелали причаститься святых тайн. Пастор провел с ними около часа, а затем явился к Толстому для секретного разговора.

«Подействовало, – решил Американец, весело глядя в рыбьи глаза священника, опушенные одуванчиками белых ресниц. – Сейчас начнет закладывать».

По конопатому лицу пастора трудно было определить, какие чувства он сейчас испытывает. Это могло быть тупое равнодушие к своей участи, а могла быть резигнация отчаяния, которая гораздо опаснее истерических выходок какого-нибудь итальянца. На мгновение Толстому показалось, что сейчас этот непостижимый человек выхватит из своей рясы стилет и по самую рукоятку вонзит в его сердце. Однако сделать это в штабе, где сновали вооруженные люди, было бы неловко. И как бы в подтверждение подозрения Толстого пастор предложил ему прогуляться до беседки.

Дело было после ужина, но северный день только начал клониться к закату. Пастор шел впереди по усыпанной битым кирпичом дорожке, с каким-то дамским кокетством поддерживая свою мантию со стоячим белым воротничком, надетую ради службы. Кирпичная крошка трещала под деревянными каблуками грубых башмаков, и длинная тень священника, напоминающая форму замочной скважины из конуса с кругом наверху, прыгала следом за ним по грядкам. Толстой увидел штопку на плече траченной молью мантии, которая, возможно, служила еще отцу этого человека, представил себе тот волкан переживаний, который клокочет под его вялой вежливостью, и вдруг почувствовал в сердце горячий укол сочувствия.

Они остановились у беседки, под старой березой с черным корявым низом ствола, придающей пейзажу совершенно российский вид. Пастор перебирал четки, и Толстой не форсировал разговора, чтобы его не спугнуть.

– Я был сейчас у приговоренных, – сообщил пастор и снова крепко замолчал.

– Очевидно, они сообщили вам что-то важное на исповеди? – подсказал Американец, который начинал терять терпение от финского темперамента.

– Эти люди невиновны перед Богом и вашим царем. И я не могу допустить гибели трех мирных людей.

– Вы долго вспоминали о своей христианской обязанности, – сухо сказал Толстой и подумал: «Полно ломаться».

Священник взял шляпу под мышку, потер пальцем переносицу и оперся о березу, словно в приступе дурноты. «Да что это с ним? – встревожился Федор Иванович. – Не отдал бы душу Богу раньше времени от своих финляндских переживаний».

Пастор, однако, скоро оправился, надел свое сомбреро и продолжал, как ни в чем не бывало:

– Я имею сообщить вам имя человека, которого вы разыскиваете.

– Сообщите, – в сторону сказал Толстой, покусывая былинку.

– Вы обещаете выпустить пленных, когда я вам его назову?

Это напоминало картежную игру, и Американец решил вытянуть все козыри противника, прежде чем раскрыть свои.

– Мне нужно не имя, а человек. Когда преступник будет в моих руках, ваши односельчане пойдут домой.

Как и следовало ожидать, твердость Толстого обескуражила пастора. Священник почувствовал, что почва уходит из-под его ног, и был уже согласен на уступку при соблюдении внешних приличий.

– Я также сообщу вам его место жительства, – пробормотал пастор в землю.

– Однако может оказаться, что он случайно отошел в гости, – заметил Толстой с вопросительной интонацией.

– У его единственной дочери завтра день рождения, который он, конечно же, проведет в кругу семьи.

– Итак, я вас слушаю, – ласково сказал Толстой, поглаживая заштопанное плечо изменника.

– Это фельдфебель Нюландского полка Уго Ларссон. Он живет на мызе у водопада, где мельница. Теперь наши люди свободны?

– Они будут свободны, как только Ларссон займет их место, – твердо сказал Толстой. – Тогда же вы можете получить свои сто рублей (он чуть не сказал «тридцать серебряников»).

– Я прошу вас передать деньги вдове Ларссона после его казни, – сказал пастор своим обычным вялым голосом. – И передайте фельдфебелю, что его отец им гордится и молится за него.

– С удовольствием, как только буду иметь честь встретиться с господином Ларссоном. Кто же его отец?

– Я, – ответил священник.



В воскресенье, накануне дня рождения дочери Ларссона, финны собрались в кирке молиться за избавление от русских варваров. К обедне пришла и молоденькая фру Ларссон с дочерью и пожилой работницей. Толстой тем временем оделся как можно неприметнее, сунул за пояс два заряженных пистолета и пешком отправился к водопаду, на мызу фельдфебеля.

В обычное время, свободное от воинских обязанностей, фельдфебель Ларссон был мельником. Он был, следовательно, человеком состоятельным по здешним меркам и жил в довольно красивом деревянном двухэтажном доме под железною крышей, выкрашенном по местному обычаю красноватой водяной краской. Дом Ларссона, окруженный хозяйственными постройками, возвышался на пригорке, и к нему вели крутые ступени, высеченные из дикого камня. Однако Американец обошел усадьбу лесом, продрался сквозь кусты и перелез через высокий забор по приставленному бревну. Изучив расположение дома, все входы и выходы, он таким же манером и удалился.

Начало следующего дня от рассвета до полудня Толстой, Полубесов и ещё двое охотников из казаков провели в яме за мельницей, откуда хорошо просматривалась единственная дорога к мызе, но за все это время не заметили никого, кроме замотанной платками девочки в чепчике и деревянных башмаках, совершающей моцион со своей козой. Толстой уже начал подозревать самоотверженного пастора в обмане, но Полубесов метнулся на разведку, мигом вернулся и сообщил, что голубок залетел в силок. В доме вовсю идет приготовление к празднику. Из открытого окна доносятся умопомрачительные ароматы жаркОго, звон посуды и звуки клавикордов. А сам господин Ларссон, словно явившись из-под земли, в исподнем колет дрова во дворе.

– Жена унтер-офицера играет на клавикордах? – переспросил Толстой.

– Так точно, если не дочка, – отвечал запыхавшийся Полубесов.

– И этот народ мы пытаемся покорить… – покачал головою Федор Иванович.

Однако пора было действовать. Примерно через полчаса, когда по расчету Толстого шведское семейство должно было расположиться за столом, два казака, захватив с собою пастушку с её неразлучной козой, взошли во двор по каменной лестнице. По странному финляндскому обычаю ворота не были заперты. Казак приказал девочке отцепиться наконец от своей козы, постучать в дверь молотком и позвать фру Ларссон, по делу от матушки. Тем временем Толстой и Полубесов перелезли через забор со стороны леса и притаились у черного хода, на тот конец, если финский оборотень не дастся в руки по-хорошему и попытается уйти. Судя по тому, как Ларссон разделал в лесу русских егерей, борьба предстояла не на жизнь, а на смерть. Кроме двух пистолетов, Толстой захватил с собою кинжал. А Полубесов держал в руке аркан, чтобы сразу опутать шведу руки, ежели он начнет блажить.

События, однако, приняли иной оборот. Звук фортепиано на втором этаже смолк. Тишина продолжалась всего несколько минут, которые показались Толстому часами. Затем внизу хлопнули подряд два выстрела, и навстречу Толстому из парадного выбежала заплаканная пастушка с криком: «Русские убиты!» Один из казаков сидел на поленнице бледный и зажимал окровавленное плечо. Другой, не в силах подняться, корчился на полу прихожей. Он был ранен пулей в бедро. Изранивший их из двуствольного пистолета Ларссон не покидал дома, но и внутри его не обнаружили. На втором этаже, за накрытым столом, сидела потрясенная фру Ларссон, сжимая в объятиях напуганную дочь, но из неё не удалось вытянуть ни слова.

Наконец Полубесов с его инстинктом ищейки нашел под лестницей открытый лаз, ведущий в подземелье. Выйдя за спиною жены, как за щитом, в темные сени, фельдфебель сделал два ловких выстрела по казакам, прежде чем они успели опомниться, а затем нырнул в подземный ход и вышел в лес с другой стороны ограды. Ловить его в лесу было бесполезно.

Проигрывать таким позорным образом было не в характере Федора Толстого. Однако пастор честно выполнил свои обязательства, и заложников пришлось отпустить. Убийство российских подданных, тем не менее, не могло остаться без возмездия. И князь Долгоруков приказал сжечь дом фельдфебеля Ларссона при обязательном присутствии всех обывателей. Генерал Алексеев также рекомендовал разрушить принадлежавшую Ларссону мельницу, дабы посадить мятежников на диэту из древесной коры, но сия мера показалась Долгорукову неразумной. Вдали от обитаемых мест, где солдаты могли хотя бы иногда получать печеный хлеб, это напоминало отпиливание ветки, на которой восседает легкомысленный пильщик.

Ввиду угрюмой, безмолвной толпы финских мужиков и баб, которые послушно стеклись по зову пастыря из своих лесных нор, русские солдаты стали проворно обкладывать хворостом просторные, высокие хоромы Ларссона, не уступающий лучшему в поселке дому его отца. Глядя на эти безумные действия, не имеющие никакого человеческого оправдания, нищие финны и их крепостные русские враги невольно прикидывали, сколько лет жизни и добровольных лишений было вложено в своеручную постройку такового дворца, сколько каторжного грошового труда было проделано и сколько радости было пережито этой простой семьей при переезде из временной землянки, ещё сохранившейся за оградой. Даже русские солдаты, выстроенные вокруг дома во избежание беспорядка, не вспоминали сейчас о своих погибших товарищах и не испытывали мстительной радости. Дом представлялся им живым существом, и они ужасались, словно им предстояло сжечь человека.

Вспоминая с графом те страшные события 1808 года, мы, конечно, не могли избежать сравнения с Апокалипсисом, который нам пришлось наблюдать четырьмя годами позднее на нашей собственной нещастной Родине. И если правда, что Господь насылает возмездие на грешников руками Сатаны и Аггелов его, то мы свое получили стократной мерой. Что мне за дело до Ростопчина, который в своей позе древнего римлянина спалил двухмиллионный дворец и не слишком от этого обеднел? Но по ночам во сне мне являются финские, русские или польские крестьяне, у которых на глазах солдаты-освободители разбирают на дрова их единственную избушку, и я просыпаюсь в нестерпимой тоске. Господи, я не оспариваю Твоего возмездия, но отчего оно так часто падает на невиновных людей?

После того, как первый этаж был со всех сторон по самые окна обложен хворостом, один из митавских драгун, коренной финляндец по происхождению, прочитал на финском языке приговор, в котором русский генерал объяснял свои действия изменой фельдфебеля Ларссона, давшего клятву покорности императору Александру, но преступившего её самым вероломным образом.

– Отныне каждый житель Финляндии, застигнутый с оружием в руках или хранящий оное в своем доме, если он только не является служителем регулярной шведской армии, будет повешен без суда, а его жилище будет предано огню, как дом бывшего фельдфебеля Ларссона.

После этих слов российского глашатая финские мужики, при всей их мнимой покорности, стали что-то злобно выкрикивать и потрясать кулаками, напирая на русский строй. Однако их крики были заглушены барабанною дробью, и упертые в грудь штыки охладили их ярость. Проворный казак поднес пылающий факел к подножию хворостяной кучи, нижние ветки мигом занялись, огонь затрещал в глубине фашины и вдруг раздвоенным языком взметнулся под самую крышу. Вся толпа, русские и финны, разом выдохнула и замерла, словно загипнотизированная.

Теперь единственным действующим лицом стал огонь, который опоясывал дом, поднимаясь все выше и проникая вовнутрь. «Пожар ещё можно остановить. Хотя бы второй этаж можно отремонтировать. Нет, пожалуй, поздно», – думали, как один, все зрители этого адского спектакля. Вдруг выстрелом лопнуло стекло первого этажа, и пламя, гуляющее уже внутри дома, ухнуло наружу. Солдаты из оцепления опустили оружья и отшатнулись от жара. Толпа русских и финнов смешалась.

– В этот миг оконце чердака отворилось, и я, признаюсь, впервые в жизни остолбенел, – рассказывал Американец. – Ибо увидел в окне, среди клубов дыма, молодую жену Ларссона с четырехлетнею дочерью на руках.

Несколько мужчин из местных попытались проникнуть в дом, но отпрыгнули из-за нестерпимого жара. Женщины визжали. Все метались по двору в поисках воды, песка или парусины, на которую могла бы прыгнуть фру Ларссон, и ничего не находили в панике. Мне ясно явилась мысль, что сейчас на моих глазах заживо сгорит молодая прекрасная женщина с малолетней невинной дочерью, и единственный виновник этому я, русский офицер и дворянин Федор Толстой.

Кто-то оттолкнул меня в сторону без всяких церемоний. Хорунжий Полубесов облил себя водою, намочил в ведре свой кафтан и, обмотавшись им с головой, бросился в самое пекло. Несколько минут во дворе стояла мертвая тишина, нарушаемая только мушкетными выстрелами пылающих бревен. Вдруг из адского пламени явился Полубесов с завернутою девочкой в руках. От Полубесова валил пар, его ошпаренное лицо почернело, а волоса обуглились. Он передал девочку одному из солдат, окатил себя ещё раз водою и, не успели мы моргнуть глазом, как он вернулся с матерью.

Миньятюрная фру Ларссон держалась за шею казака так сильно, что её пальцы пришлось расцеплять. Она была толико потрясена, что даже забыла поблагодарить русского героя за спасение дочери. А через минуту пламя бросилось на крышу из того окошка, где только что металась женщина.

После этого случая партизанские действия в здешних местах не возобновлялись. Начиналась осень, и крестьяне возвращались из лесов для сбора урожая.



Опьянение Ахилла

Американец Толстой писал не очень грамотно. К тому же, в свою устную и письменную речь он вворачивал такие выражения, которые не принято использовать в литературе. Но говорил он смачно и так уморительно, что всегда собирал толпу слушателей. Вернее сказать, толпа восхищенных поклонников сих устных новелл облепляла его повсюду, где бы ни рокотал его внушительный говорок. А ведь он отнюдь не украшал свою речь риторическими приемами и книжными заготовками, как записные козёры. Не раз мне приходилось наблюдать, как иной московский парижанин в роли Чацкого изо всех сил блистал сарказмами при Толстом, пытаясь перетянуть на себя внимание дам. Но стоило только Американцу бросить несколько небрежных фраз, как Чацкий сдувался, бесился, кривился и наконец присоединялся к кружку помирающих со смеху.

Ежели бы Федор Толстой имел способность или охоту оформлять хотя бы некоторые из своих анекдотов в письменном виде, он несомнительно вошел бы в число наших лучших беллетристов. Однако мои наблюдения показывают, что люди, которые краснО говорят, очень редко так же пишут, вполне выговаривая весь свой творческий пыл. А лучшие писатели, которых я знавал на своем веку, бывали довольно косноязычны и не весьма ловки в обращении.

Я записал по памяти, с возможною точностью, один из анекдотов графа Толстого об его финляндской службе, который он любил повторять за бокалом вина, каждый раз с новыми вариациями. Однако я вижу, что этот рассказ, лишенный особого магнетизма, исходившего от Американца при самом его молчании, представляет собою лишь условный скелет оригинала.



После соединения Сердобольского отряда, в котором я служил при князе Долгорукове, с главными силами генерала Тучкова-Первого, наш противник убоялся окружения и покинул свое укрепление, где отбивался несколько месяцев кряду. Было заключено перемирие, и война превратилась в пикник.

Кроме разъездов и обычной караульной службы делать было нечего. Офицеры валялись по целым дням в палатках, пили, пели да ходили друг к другу «в гости», к соседнему костру, где можно было перекусить и перекинуться в картишки. Всего за несколько дней покоя наш табор стал обрастать хозяйством. У одного офицера искусники-саперы воздвигли немыслимый балаган в форме дворца китайского мандарина, с флюгером-драконом на пагоде, у другого каждый вечер давал концерты хор музыкантов с ложками, рогами и балалайками, третий держал открытый стол для всех желающих с меню из пяти грибных блюд и наливкою из лесных ягод.

Вошло в моду фехтование на саблях. Слово за слово, офицеры выходили «в огород», на ровную поляну у реки, и начинали рубиться, иногда не на шутку. В «огороде» каждое утро собирались по несколько пар фехтовальщиков, зрители переходили от одной пары к другой, делали свои ставки, и почти каждый день с поляны уводили кого-нибудь с рассеченным лбом или отрубленным пальцем. За неделю отдыха наш отряд понес больше потерь, чем за месяц похода по лесам. Я учился фехтованию у Севербрика, одного из лучших мастеров того времени. И признаюсь, что шведское правительство должно было наградить меня за мои фехтовальные успехи каким-нибудь немаловажным орденом.

Однако же я отправился на эту войну не только для того, чтобы калечить моих товарищей. Мне давно не терпелось переведаться с каким-нибудь шведским удальцом по-настоящему, насмерть, как Ахилл сражался с Гектором, и притащить его труп в крови и прахе, за ноги привязанный к лошади. Мне было в ту пору двадцать шесть лет, я немало успел повидать, но, стыдно сказать, в голове моей ещё не совсем отцедились всякие троянские бредни: все эти Ахиллы, Патроклы, Агамемноны и тому подобная Эллада. Я не в шутку порой воображал, что наш поход это новая Илиада, Тучков наш Агамемнон, Сандельс, пожалуй, что Гектор, хорунжий Полубесов – Одиссей, ну а я, разумеется, Ахилл. Без всякой критической поправки на наш мелочный век, на дикий слог гекзаметров и северную погоду, я решил, что не успокоюсь, пока в точности не повторю какой-нибудь из подвигов Ахиллеса. Оставалось найти не менее полоумного Гектора с шведской стороны.

Тем временем наши разъезды встречались с шведскими драгунами, но по правилам перемирия не стреляли друг в друга, а с любопытством рассматривали противников, вступали с ними в разговоры, а иногда и в обмен. С нашей стороны как раз стали доходить обозы с провиантом, которых мы ожидали с начала похода. А шведы в ту пору были богаты английским ромом, коим хитроумные британцы щедро снабжали союзников взамен солдат. Итак, не разглашая своего замысла, я поутру отправился в разъезд с моим приятелем хорунжим Полубесовым, якобы из любопытства посмотреть на шведских кавалеристов и добыть у них рому для генеральского стола. Своей лошади у меня тогда не было, и Полубесов для прогулки одолжил мне косматое низкорослое финское животное с флегматическим северным характером, который оказался столь же обманчив, как нрав наших сопостатов.

Такая арктическая лошадь не отличалась статями арабских жеребцов, зато почти не нуждалась в пище и могла выковыривать корм даже из-под снега, да при этом была на редкость вынослива. Шведские кавалеристы, таким образом, разъезжали на киргизских лошадях с примесью северного оленя, незаменимых в дикой природе Финляндии. Однако у этой задумчивой скотины был один, и крупный недостаток. Она совершенно не годилась для сражения с копьем. По тому ли, что в памяти сей древнейшей породы были ещё живы воспоминания о первобытных охотниках с их кремневыми пиками или по другой какой причине, но вид длинной палки был для них совершенно нестерпим. Когда король-актер Густав III, в пику Екатерине II, решил вооружить своих конников пиками на манер наших казаков, из этой реформы ничего не вышло. Лошади шведских «казаков» немилосердно брыкались и сбрасывали седоков ещё до того, как они успевали пикироваться с нашими.

Затемно покинув лагерь, мы на рассвете добрались до русских постов, сменили их и поехали вдоль реки, служившей условною границей. Стояла пора, называемая в Финляндии летом св. Бригитты, а по-нашему бабье лето. Иней на чахлой траве быстро истаивал, сверкая радугами мильонов жемчужных бусин, а от реки, как из кастрюли, валил густой пар, который стелился по низине седыми бородатыми клочьями. Речка нырнула в мрачные каменистые дебри, мы выбрались на неубранное поле ржи, и Полубесов указал мне нагайкой на синий зубчатый горб леса по ту сторону:

– Вот ОН!

Шведы были в таком же количестве как мы: пять человек с офицером. Они одеты были в короткие синие куртки с черными ремнями крест-накрест, желтые штаны и какие-то диковинные стальные шишаки, как у актеров из трагедии «Король Леар». А их предводитель выделялся роскошной круглой хорьковой шапкой с хвостами, наподобие тех, что носят канадские пионеры. По этой шапке мы без труда опознали знаменитого начальника шведского авангарда, скандинавского Кульнева капитана Мульма. О лучшем Гекторе не приходилось и мечтать.

Расчехлив на всякий случай ружья, мы медленным шагом поехали в сторону шведов, и они тронулись нам навстречу в объезд поля. Шагах в двадцати мы остановились, ревниво разглядывая друг друга.

– Ты разумеешь по-немецки, так скажи им что-нибудь, ваше сиятельство, – предложил мне Полубесов, оглаживая шею своего рыжего донца.

Я подтолкнул в бока мою арктическую лошадку, она проржала что-то по-фински своим лохматым сестрам из вражеского отряда и сделала несколько деликатных шагов в сторону капитана Мульма. После этого, не будучи принуждаем к дальнейшему движению, мой Букефал остановился.

– Гутен морген! – сказал я, приподымая финский вязаный колпак, который заменял мне кивер.

Это, признаюсь, были единственные германские слова, которые запали мне в память от лет моих детских занятий с наемным немецким дядькою. Однако, как я успел заметить за время нынешней кампании, немецкий язык не настолько отличался от шведского, чтобы вовсе быть непонятым. Полагаю, что швед может так же легко при желании сговориться с немцем, как русский человек с хохлом.

– Гутен таг! – ответил капитан Мульм и пошевелил растопыренными пальцами поднятой руки с игривостью, которая показалась мне не совсем античной.

«Ах ты, шведский гусак», – подумал я, распаляя себя гневом, и приступил к моему делу. Я решил бросить вызов Мульму гекзаметром, на языке Ахиллеса, точнее, на языке Гнедича, который точно знает, как говорил Ахиллес.



Что ты мне машешь рукой, капитан богоравный?

Или давно не глотал ты свою пышнохорьковую шляпу?

Вынь же свой меч из влагалища, но не того, что таится меж ног дивноокоих финляндок,

А из того, что праздно висит у тебя на бедре, ударяяся звучно о стремя!



Сей монолог я произнес голосом трагического актера, завывая, вращая глазами и жестикулируя свободной рукой. Казаки за моей спиною ржали, а хорунжий Полубесов так скорчился от сдавленного смеха, что ему пришлось упереться лбом в гриву своей лошади. Шведы, напротив, наблюдали мою экзальтацию совершенно хладнокровно, как будто я им зачитывал официальную ноту российского кабинета. Сдвинувшись лошадями, они шепотом что-то обсудили, а затем капитан Мульм по-французски обратился ко мне:

– Мы не разумеем татарского языка. Благоволите сказать то же самое на шведском или любом другом европейском языке.

В каждом русском человеке содержится от одной до трех четвертей татарской крови. А в представителях столбового дворянства, к коему я имею честь принадлежать, таковая примесь иногда достигает девяноста процентов. И однако, упоминание этого генеалогического факта кажется нам обидным от своих и прямо издевательским от иностранцев. Как, это заросшее рыжей бородою чухонское рыло в драном зипунишке и башкирском треухе смеет упрекать меня в недостатке европейской тонкости? Так я же отвечу ему по-русски!

– Вынимай свою селедку, чухонская морда, пока я не отрубил тебе уши! – сказал я уже без декламации, своим обычным тоном, да ещё присовокупил к этому приглашению короткое выражение, которое русские из целомудрия считают татарским заимствованием. Однако для того, чтобы в точности привести ответ моего шведского визави, я принужден попросить дам на несколько мгновений покинуть комнату или хотя бы заткнуть свои ушки. Ибо наши противники, прежде чем освоиться с тактикой русских войск, научились пользоваться их главным оружием – матерной бранью. И я не раз слыхал, как финляндцы весьма ловко применяли русские обороты в тех случаях, когда собственные средства шведского и финского языков оказывались пресными.

– Iddi ti nach Ui! – сказал мне капитан Мульм так отчетливо, словно зачитал по шведско-русскому разговорнику. Ну, какой Ахилл, Геракл или хотя бы Челубей выдержал бы такое оскорбление? Я решил прикончить наглеца на месте и для этого использовать самое гомерическое оружие – копье одного из моих казаков. Поскольку поножей, щитов и бронзовых панцирей с рельефным изображением Горгоны на вооружении российской армии на тот момент не состояло.

Мульм правильно оценил мое настроение, мигом выхватил из кобуры свой полированный кавалерийский пистолет и стал прилаживать к нему приклад, который шведские драгуны используют для точного прицеливания. Я уже не помнил себя от ярости и превратился в свирепую машину для убийства, как всегда бывает со мною на поединках. Но и капитану Мульму с его сноровкой, видно, не привыкать было отправлять к Аиду ближнего своего. Ещё мгновение, и один из нас, проколотый или подстреленный, обагрил бы своей кровью каменистую финскую почву, а скорее, потоки нашей крови смешались бы под копытами лошадей, как бывает, когда оба противника чересчур ретивы, но мой конь предательски вспомнил о своем национальном долге.

Заметив дико скошенным глазом в моей руке какую-то длинную страшную палку с тряпкой на конце, чертов Букефал начал, что называется, козлить: взбрыкивать поочередно то задними, то передними ногами, то обоими парами ног одновременно, крутиться, изгибаться и сбрасывать со своей спины седока, то бишь, меня. Каковые его усилия в конце концов и привели к желаемому результату. Упрямая скотина отбежала в сторону, а я со своим дурацким копьем остался лежать в лопухах, так и не обагрив рук кровью ненавистного врага.

– Ja so, – сказал капитан Мульм, развинтил свой блестящий пистолет и спокойно убрал его в седельную кобуру.

При падении я ушиб бок и, признаюсь, потерял всякое настроение продолжать сей подвиг. А мой хорунжий Полубесов, поднимая меня из канавки и отряхивая с материнскою заботливостью, сообщил мне истину, которую я пронес через все последующие битвы, гомерические и обычные:

– На войне, как в церкви, материться нельзя. Сам пропадешь и на нас навлечешь несчастье.

Всю ночь я, как говорится, пылал местью, не мог сомкнуть глаз и видел перед собою, как наяву, издевательскую ухмылку капитана Мульма. Более всего меня оскорбило не его ругательство, вполне привычное для русского уха, но его брезгливая мина, которая словно относилась к шалливому мальчишке, ломающему перед ним комедию на деревянной лошадке, с жестяною сабелькой в руках.

Едва забрезжил рассвет, как я растолкал Полубесова и потребовал тотчас проводить меня к нашим аванпостам. Мой оруженосец отнюдь не удивился сей затее, поскольку был склонен к любым проделкам и не менее моего истомился кратковременным миром. По его энтузиазму я догадался, что он рассматривает это дело чести как повод завладеть роскошной хорьковой шапкой Гектора a la Canadian.

Не прошло и получаса, как мы съехались с пикетом капитана Мульма, словно не расставались намедни. Но на сей раз мой обидчик был не расположен шутить и обратился ко мне первым.

– Прежде чем решить наш вопрос, я хотел бы узнать, с кем имею честь.

– Поручик граф Толстой, к вашим услугам, – отвечал я в том же приличном тоне, ибо мои ночные бредни успели рассеяться, и я видел, что капитан ведет себя по правилам.

– Не вас ли называют Американец Теодор? – продолжал Мульм, рассматривая меня с почтительным любопытством.

– Это мое прозвище, – отвечал я, также с любопытством, ибо мой гнев улетучился.

– Перед разделкой я должен выполнить поручение моего знакомого корнета Брунсвика, который обязан вам жизнью, – сказал Мульм, жестом подзывая одного из своих лесных рыцарей. – После плена Брунсвик подал прошение об отставке по болезни и был отправлен в Швецию, но перед тем просил передать вам подарок – этот бочонок рома.

Шведский солдат спешился, отвязал притороченный к седлу бочонок поместительностью с ведерко и с явным сожалением преподнес его мне. При виде такового сокровища мой Полубесов, кажется, даже забыл о трофее, ради которого приехал.

– А что как ты, ваше сиятельство, заколол бы его вчера? – шепнул он мне с укоризной.

Я был в замешательстве. Даже самый заядлый бретер не может равномерно злобствовать два дня кряду. Мне же, признаюсь, пришелся по душе благородный поступок шведа, которому никто, казалось, не мешал присвоить бочку драгоценного напитка вместо того, чтобы отдавать её русскому бузотеру. Дело чести, однако, было запущено после вчерашнего скандала, и мне предстояло довести его до пристойного конца. Вдруг меня осенило.

– Мне также известно, с кем я говорю, – сказал я. – Имя капитана Мульма пользуется уважением среди русских. Но наше недоразумение зашло слишком далеко, чтобы разрешиться одними словами.

Итак, как лицо оскорбленное, я считаю вправе предложить мои правила поединка…

– Бери, ваше сиятельство, пока не передумал, – вмешался Полубесов, обеспокоенный моей витиеватой французской тирадой, после которой бочонок оставался на траве.

– Я предлагаю вам дуэль на стаканах – кто кого перепьет, – продолжал я, глухой к терзаниям казака. – Количество и крепость напитка, переданного мне корнетом Брунсвиком, позволяют предположить, что, испив его до дна, один из нас лишится чувств, а может – и самой жизни. Тот же из соперников, который после этого сможет продемонстрировать секундантам свою трезвость стоянием на одной ноге в течение двадцати секунд, считается безусловным победителем. Согласны ли вы с моими условиями?

– Они мне кажутся тяжелыми, но справедливыми, – отвечал сей потомок викингов.

За свою жизнь я участвовал в десятках поединков на всех вообразимых видах белого и огнестрельного оружия вплоть до четырехфунтового картаула. Однажды я даже дрался с противником в холодных водах Балтийского моря и вышел, так сказать, сухим из воды. Но поединок с капитаном Мульмом в 1808 году был, безусловно, самым долгим и жестоким в моей жизни. Как сказал бы Наполеон, швед в нем подтвердил свою непобедимость, а русский стяжал славу быть непобедимым. Или наоборот.

Всем известна склонность русских к горячительным напиткам. И мы, русские люди, основательно считаем, что при постоянном отставании России в вопросах механики, комфорта и гражданских свобод, перепить нас невозможно. Однако мой опыт путешественника убедил меня в том, что таковое сомнительное преимущество приписывают себе и другие нации. Мне, по крайней мере, приходилось слышать, что самым пьющим народом в мире являются англичане, ирландцы, датчане, поляки и так далее. Буквально за минуту до того, как упасть с табурета на усыпанный опилками пол бразильской таверны, ту же оригинальную мысль высказывал мне один португальский кабальеро. Мощные шведы, взращенные в суровых условиях северной природы, конечно, не могут быть исключением в этом щекотливом вопросе. И если бы какой-нибудь историк взял на себя труд сопоставить самые жестокие попойки с наиболее известными сражениями в истории человечества, то наш поединок на стаканах по праву следовало уподобить битве под Полтавой.

Мы расположились на бурке под огромным развесистым дубом, в присутствии двух секундантов, которые также прикладывались к стаканам, так что наш бой можно было отнести к duel carree4, до тех пор, пока мой арбитр Полубесов не захрапел с открытым ртом, а шведский свидетель не отбежал к кустам, где и завалился в безжизненном виде. Ролю патронов играли шесть серебряных стопок размером с наперсток, которые шведский воин случайно возил в своей седельной торбе. Наполненные ромом стопки расставлялись на бурке, и мы метали жребий на право первого «выстрела». Затем противник, которому повезло (или напротив), бросал на бурку игральную кость, которая случайно завалялась в моем кармане. По количеству выпавших очков надлежало выпить без перерыва от одного до шести наперстков рому. После чего опустошенные наперстки пополнялись, и наступала очередь метать другого дуэлиста.

При слове «наперсток» я вижу ироническую улыбку на губах моих юных слушателей. И я готов простить их самонадеянность, если только кто-нибудь из них не пожелает скрестить со мною шпаги в этом опаснейшем из поединков. Дело в том, что крепкие напитки, употребляемые в большом количестве мизерными дозами, оказывают на мозг гораздо более губительное действие, чем опрокинутый залпом кубок вина. Старшие из вас, наверное, помнят знаменитое pari Алябьева, который выпил одним духом из горла бутылку рома, сидючи со свешенными ногами на подоконнике четвертого этажа. Я сам проделывал этот фокус не однажды, и он заключается в том, что сильное опьянение начинает действовать только через несколько минут, за которые вы, во всяком случае, успеваете спрыгнуть с окна и добраться до дивана. Напротив того, наперсточные возлияния впитываются в кровь мгновенно и насыщают мозг тяжелым, стойким, длительным хмелем, который невозможно изгнать ни рвотой, ни ледяной водой.

В начале поединка мне по обыкновению везло. Как опытный картежник, я вел мысленный подсчет очков, и выходило, что против моих семи капитан Мульм опорожнил дюжину. Он заметно покраснел и охмелел, но держался молодцом. Я предчувствовал скорую победу и предложил моему визави фору три рюмки. Мой расчет был прост. Сейчас я ещё достаточно тверд, а когда наступит кульминация, я могу перевести эти три очка на Мульма. Каждый бывалый пьяница знает, что человека валит с ног не бочка вина, но последняя рюмка, выпитая сверх неё. Это и будет мой coup de grace5.

– Вы очень любезны, граф Теодор, но я ещё выпью за ваше здоровье по окончании поединка, – ответил капитан Мульм и неожиданно громко икнул.

После этого самонадеянного заявления Фортуна стала от меня отворачиваться. На девятнадцатой рюмке я сбился со счета и стал зажмуривать один глаз, ибо количество шведских капитанов с другой стороны бурки кратно умножалось. Полубесов, который поначалу посмеивался над нашей блажью в надежде, что мы не в состоянии нанести бочке серьезного ущерба, обеспокоился не на шутку и стал уговаривать меня по-русски разлить по манеркам хотя бы часть драгоценной жидкости, пока не поздно. Я был в кураже и по-русски же ему отказывал. Тогда наши секунданты посовещались и предложили каждому из нас подтвердить свой боевой дух стоянием на одной ножке.

Поднимаясь с бурки, Мульм заметно качнулся, но затем собрался с мыслями, утвердился и продержался даже несколько сверх положенного времени. Я же во время его упражнений ожидал своей очереди стоя и успел совладать с головокружением. Поза цапли далась мне настолько легко, что я её усложнил наклоном туловища вперед, оттягиванием левой ноги, разведением рук и петушьим криком.

– Браво, мосье Теодор! – воскликнул шведский капитан, награждая меня рукоплесканием. – Я по-прежнему уверен в превосходстве Швеции, но отныне готов поставить Россию на второе место в мире. Что же касается датчан, они кажутся мне самыми хитрыми, тупыми и жадными людьми на планете.

– Господин капитан не имел удовольствия сталкиваться с хохлами? – поинтересовался я.

– Как же, это разновидность русских.

– Я также полагал, что шведы и датчане – одно племя.

– Так же как англичане, ирландцы, шотландцы и жители Уэльса, что бы они о себе ни мнили.

– Поляки, богемцы, словенцы, сербы и все жители Балкан, как бы они себя ни называли.

– Равно и все негры, эфиопы, арапы, бушмены, готтентоты и карликовые лесные жители пигмеи.

– Как я вас понимаю, друг мой! – воскликнул я в порыве дружелюбия. – Ведь для меня что русский, что татарин, что ирокезец одинаково хороши, если они хороши со мной.

– А я больше всего на свете люблю русских и даже желаю им победы в войне. Да-да! Пора вам сбить спесь с нас, этих самодовольных шведских свиней!

В знак приязни мы расцеловались и обменялись мундирами. И это было последнее воспоминание того поединка, которое мне удалось вызвать в памяти.

Ибо вслед за этим я очнулся в незнакомом месте, напоминающем просторную землянку, на раскладной койке под портретом шведского короля Густава IV Адольфа. И надо мною склонились три мужчины в синих куртках с черными ремнями, с голубыми глазами и ярко-рыжими волосами. Даже после бочки рома в этих людях нетрудно было распознать шведов. К тому же один из них, в офицерских эполетах, произнес какие-то шведские слова, в которых я угадал вопрос:

– Кто вы такой?

– Их бин Толстой, – отвечал я на том языке, который, по моему мнению, должен был быть понятен каждому просвещенному жителю Европы.

– Вы русский? – допытывался рыжий офицер (хотя, как я уже сказал, его товарищи, равно как и большая часть состава этой армии, были той же масти, и напоминать о цвете их волос, пожалуй, так же излишне, как уточнять цвет каждой лесной белки).

– Я немец на службе российского императора, – схитрил я на всякий случай.

То, что я все-таки представитель цивилизованной нации, а не славянский варвар, несколько смягчило моего дознавателя, и он, по крайней мере, отцепился от моего плеча. Я свесил обутые ноги с койки и провел рукой по голове, испытывающей какое-то странное ощущение. На моей голове была пышная шапка капитана Мульма.

– Вы решили вступить в шведскую службу? – спросил швед, взглядом своих чистых глаз сверяясь с товарищами.

– Варум? – пришла моя очередь удивиться. – Как я могу служить одновременно двум государям, ведущим друг против друга войну? Что если Густав IV Адольф прикажет мне провести против русских рекогносцировку, а Александр I в это время прикажет атаковать? Как исполнительному офицеру мне останется только истребить самого себя.

Мой софизм, облеченный в уродливую форму чужого языка и не вполне ясный мне самому, привел шведского офицера в полное недоумение.

– Ja so, – только и вымолвил он, почесывая рыжий подбородок.

Затем шведы удалились из землянки для совещания, носившего довольно бурный характер, вопреки нашему предрассудку насчет флегматичности скандинавской расы. Мне с моей койки были хорошо слышны выкрики спорщиков и, даже при моих скудных познаниях в шведском наречии, смысл отдельных слов мне удалось распознать. Эти слова весьма незначительно отличаются от родственных немецких выражений и переводятся: «Русский, шпион, расстрелять и повесить».

«Могут ли они, по крайней мере, дать мне перед казнью глоток рома»? – гадал я.

Смерть в таком унизительном состоянии казалась мне особенно невыносимой.

Наконец, консилиум вернулся, и шведский офицер огласил мою судьбу.

– Будучи русским военным вы не можете носить шведский мундир и спать в шведской армии, где и без вас недостаточно мест. Во время войны каждый солдат должен находиться в своей армии, а не валяться где попало. Итак, я и мои коллеги требуем, чтобы вы немедленно удалились.

При всех своих скандинавских вывертах шведы могут быть самыми обходительными людьми на свете. Поэтому, после того, как мой вопрос был формально решен, меня как родного напоили чаем с ромом, проводили мимо постов и даже одолжили мне осла, снисходя к моему плачевному состоянию. На осляти, в шведском мундире и огромной круглой шапке с висячими хвостами я вернулся в родной отряд как раз к обеду. И здесь, за столом моего командира князя Долгорукова, ещё застал капитана Мульма, от коего и узнал окончание нашей истории.

Я уже рассказывал, что мои воспоминания обрывались на том месте, когда мы с капитаном Мульмом стояли на одной ноге, а затем обменялись платьем. Наши секунданты к тому времени уже находились в бесчувственном состоянии, поэтому дальнейшие события можно трактовать лишь гипотетически.

– Швед, русский, колет, режет! – писал мой приятель Александр Пушкин.

И к вечеру поляна нашего пиршества напоминала сцену Полтавского сражения, ибо шведские и русские тела были свалены на ней в самом безобразном беспорядке. Когда же ведеты с русской и шведской сторон наконец приехали за своими товарищами, то они погрузили меня в синем мундире на шведскую повозку, а Мульма в зеленом – на русскую. О моих приключениях в шведском тылу я уже поведал. А капитан Мульм очнулся в балагане генерала Долгорукова, на той самой койке перед входом, которую обыкновенно занимал я. Так что поутру князь имел удовольствие лично познакомиться с самым опасным и храбрым врагом русской армии, которого иногда сравнивали с самим полковником Кульневым, и лично пригласить его на обед.

По окончании обеда, когда я, на правах распорядителя стола, стал собственноручно обносить гостей французским вином из нашего экстренного запаса, Долгоруков вдруг придержал меня за рукав и спросил:

– Признайся, Федя, для чего капитан-лейтенант Крузенштерн ссадил тебя с корабля на Камчатке?

Общий разговор прервался, и капитан Мульм попросил своего соседа перевести слова Долгорукова на какой-нибудь понятный язык.

– Я полагаю, что Иван Федорович испытывал сомнения, – отвечал я со всевозможной деликатностью.

– Какого рода сомнения? – удивился князь.

– Он сомневался, что «Надежда» сможет обогнуть вокруг света с моею обезьяной при мне.

После этих моих слов князь погрузился в глубокую задумчивость. А затем произнес фразу, которая могла бы стать разглашением военной тайны, ежели бы сосед капитана Мульма смог её правильно перевести.

– Надо кончать перемирие, пока этот Американец не пропил мое войско.



Во время перемирия князь Долгоруков пригласил Американца поохотиться на бабочек. Наступала осень, сезон охоты отходил, а коллекция князя не пополнилась ни одним новым экземпляром, так что порою он жалел о начале этой войне.

– Зачем захватывать страну, в которой не водится ни одной порядочной бабочки? – ворчал князь, завязывая свои грубые альпийские башмаки с шипами, специально приобретенные в Германии для лазанья по горам. – Я всегда говорил, что эту кампанию следовало открыть в Индии, где у англичан слабое место. Тогда мы сейчас не бегали бы по буеракам за каждым мотыльком.

Сложность заключалась не в том, что в Финляндии вовсе не водятся бабочки – бабочки и мыши есть повсюду. Но князю нужна была только одна и совершенно определенная палевая рябенькая бабочка под названием Parnassius Apollo из немецкого атласа “Die Tagfalter Europas und Nordwestafrikas”6, привезенного вместе с альпийскими ботинками из последней кампании, столь же губительной для русской армии, сколь плодотворной для энтомологии.

Коллекция князя Долгорукова была небольшой, но, возможно, единственной в своем роде. Ибо Михаил Петрович собирал бабочек не по видовому, географическому или эстетическому принципу, и даже не стремился стать первооткрывателем в этой благородной науке. Он коллекционировал имена, и притом лишь такие, которые упоминаются в бессмертных поэмах Омира «Илиада» и «Одиссея». Таким образом, при помощи своих собственных военно-полевых изысканий, переписки с коллегами из Вены, Геттингена, Амстердама и других мозговых центров Европы, а также весьма значительных расходов, ему удалось проткнуть иголками брюшка Ахилла и Клитемнестры, Зевса и Улисса, Елены и Париса, а также многих других персонажей древнегреческого эпоса, которых я не стану перечислять во избежание энтомологического скандала.

Но вот лучезарного Феба-Аполлона, который так рьяно содействовал троянцам и послужил косвенной причиною погибели главнейшего из греческих героев, как нарочно, нигде невозможно было раздобыть, словно он насмехался над жестковыйными новыми ахейцами и нарочно не давался им в руки. А ведь, согласно “Die Tagfalter”, этот рябенький божок обитал именно в Fennoskandien7, и, более того, в её юго-восточной части, которую Долгоруков вознамерился покорить.

Военные энтомологи вооружились разборными сачками на телескопических ручках с такими огромными мешками, что в них можно было поймать не бабочку, но откормленного зайца, а также пистолетами и полусаблями на тот конец, если вместо бабочки вдруг попадется финляндский партизан. Долгоруков вручил Толстому пинцет, которым пойманную бабочку следует держать за кончики крыльев, дабы не повредить их драгоценную поверхность, и крошечными треугольными пакетиками из вощеной бумаги, в которые бабочек помещают до надлежащей препарации. Охотники надели соломенные шляпы с сетками от комаров, особенно въедливых в этих краях, положили в корзинку пистолеты, салфетки, лепешки кнекебре и плетеную бутылку вина и тронулись в путь.

Всю дорогу от бивака до опушки ближайшего леса князь не проронил ни слова и только сбивал лопухи суковатой дубиной jacobin, которая в Париже времен Директории продавалась за большие деньги, а здесь валяется под каждым деревом. Толстой предчувствовал, что князь собирается сообщить ему нечто важное и, по врожденной своей догадливости, опасался прервать его откровение неловким словцом. Последнее время ему казалось, что Долгорукову как-то не по себе, словно он ожидает какой-то неприятности, заболел или потерял кого-то близкого. Похоже, что даже воинская слава перестала его тешить. А иногда, посреди бурного военного совета, он вдруг замолкал, глядя пустым взглядом перед собой, через силу стряхивал с себя оцепенение и отвечал невпопад.

– Какое верное, грубое и нежное это русское слово «бабочка» – маленькая летающая баба, – наконец промолвил князь.

– Не то что «масляная муха» англичан или французская «папильотка», – согласился Толстой.

– Я ловлю только таких, каких нет больше ни у кого. Потому и не поймал никакой, – признался Долгоруков с таким сердцем, что Американец догадался: речь все-таки не о бабочках, но о тех существах, от которых пошло их название.

– Будто бы и не поймали с вашими-то данными? – усомнился Толстой и подумал: «Свечка жалуется на мотыльков».

– Я не ночных бабочек имею в виду, – с досадой откликнулся Долгоруков. – Каждый желающий может иметь их столько, сколько позволяет его кошелек, но такие победы не прибавляют чести. Я говорю про таких женщин, которые равны богиням и не могут принадлежать ни одному смертному, окроме тебя. Или такая, или никакой – вот мой принцип.

– Ежели вы нацелились на какую-нибудь королевну, то ваше положение действительно может быть затруднительно.

– Именно так, – ответил Долгоруков с грустной усмешкой.

Толстой навострил уши.

Ни одной, самой захудалой бабочки не наблюдалось в радиусе пушечного выстрела. Энтомологи присели на окаменелый ствол сухого дерева, похожий на мамонтовый бивень, или на бивень мамонта в форме кривого бревна, и достали из корзины свои трубки.

– Ты слышал когда-нибудь о La Princesse Noire8? – спросил Долгоруков, утрамбовывая табак в трубке инкрустированной серебряной ступочкой.

.

Получить полную версию книги можно по ссылке - Здесь


Следующая страница

Ваши комментарии
к роману Дуэлист - Олег Эсгатович Хафизов


Комментарии к роману "Дуэлист - Олег Эсгатович Хафизов" отсутствуют


Ваше имя


Комментарий


Введите сумму чисел с картинки


Партнеры