Сладостно и почетно - Юрий Слепухин - Читать онлайн любовный роман

В женской библиотеке Мир Женщины кроме возможности читать онлайн также можно скачать любовный роман - Сладостно и почетно - Юрий Слепухин бесплатно.

Правообладателям | Топ-100 любовных романов

Сладостно и почетно - Юрий Слепухин - Читать любовный роман онлайн в женской библиотеке LadyLib.Net
Сладостно и почетно - Юрий Слепухин - Скачать любовный роман в женской библиотеке LadyLib.Net

Слепухин Юрий

Сладостно и почетно

Читать онлайн
Предыдущая страница Следующая страница

5 Страница

Летом, на самые жаркие месяцы – июль, август, – Штольницы обычно снимали флигель у знакомого крестьянина в окрестностях Шандау, маленького курортного городка тридцатью километрами выше по течению Эльбы. Очутившись на лоне природы, фрау Ильзе с огромной энергией приступала к заготовке фруктов и овощей на зиму; они с Людмилой целыми днями что-то кипятили, пастеризовали, раскладывали по банкам. Профессор же воспринимал дачный сезон как неизбежное зло – работать ему здесь не работалось, книг не хватало; сколько бы он их ни привез с собой, всякий раз выяснялось, что именно самой-то нужной под рукою и нет. А главное, здесь не было радио.

Хозяин за дополнительную плату охотно предоставлял в пользование свой аппарат, но это был VE-301, так называемый «народный приемник», бравший только Берлин, Прагу, Вену и еще несколько местных радиостанций. Профессор тосковал – дома у него стоял в кабинете огромный четырнадцатиламповый «Блаупункт-Олимпия», который свободно принимал и Лондон, и Стокгольм, и Касабланку. Конечно, использовать все возможности роскошного супергетеродина было рискованно – на лицевой панели давно уже красовалась яркая оранжевая карточка, напоминавшая о том, что «слушание иностранных передатчиков есть преступление против национальной безопасности нашего народа и по приказу фюрера карается тюрьмой». Монтер, прикрепивший карточку в сентябре тридцать девятого года, под расписку ознакомил супругов Штольниц с соответствующим правительственным постановлением; постановление профессор помнил, к виду оранжевой карточки привык, но против национальной безопасности преступал ежевечерне. И впадал в уныние, лишаясь этой возможности хотя бы на время.

Сочувствуя ему, Людмила спросила однажды, почему было не отправить приемник на лето в Шандау – крестьянин ведь все равно перевозит их вещи лошадьми, – но профессор испугался самой мысли. А если при перевозке повредится какая-нибудь лампа? Это была бы катастрофа, дочь моя, просто катастрофа – попробуй сейчас достать новую радиолампу!

Каждый вечер, когда наступало время передач из Лондона, профессор слонялся из угла в угол, не находя себе места. Иногда он думал, что информационный голод может быть не менее мучительным, чем иные разновидности этого ощущения. А уж что он более унизителен, это точно. Тебе хочется знать, что происходит в мире, но ты этого знать не можешь, потому что какой-то бонза там в Берлине решил своими тупыми свинячьими мозгами, что тебе этого знать не следует…

Профессор, подобно человеку, то и дело трогающему языком больной зуб, подходил к «народному приемнику», включал его и с полминуты, морщась от омерзения, вслушивался в оптимистичный голос диктора. Больше, чем на полминуты, терпения не хватало. Ах, негодяи! – понаштамповали этих пластмассовых коробок, навязывали их всем чуть ли не принудительно и теперь при всяком удобном случае не упускают напомнить, что Германия – это единственная в Европе страна, где радиоприемник имеется в каждой крестьянской семье, не говоря уж о населении городов. А голоса дикторов! Бог мой, откуда, из какой клоаки понабрали они этих подонков, ежедневно проституирующих перед миллионами слушателей… Даже авторы передач и те менее омерзительны, те хоть творят не на виду, каждый прячется в своей зловонной норе – диктор же выступает с подмостков, он играет, да еще с каким вдохновением! Прислушаться только, как умиленно размягчается его голос, как он медоточит, рассказывая о посещении детской больницы супругой рейхсминистра, и сколько в нем появляется гнева и ироничного презрения, едва речь заходит о ничтожной кучке пораженцев и внутренних врагов Великой Германии…

Промаявшись так несколько дней, профессор начинал изобретать предлог, чтобы улизнуть в Дрезден хотя бы на одну ночь. Предлог должен был выглядеть достаточно солидным, так как фрау Ильзе этих путешествий не одобряла по трем причинам: во-первых, большие города бомбят и никто не может поручиться, что этого в любой день не произойдет с Дрезденом; во-вторых, крайне нежелательно нарушать режим питания, особенно в таком возрасте; в-третьих, лишние расходы сейчас совершенно ни к чему. Два последних аргумента профессор игнорировал, а по поводу первого возражал обычно, что судьба есть судьба, вероятность же воздушной атаки на Дрезден совершенно смехотворна: культурная ценность «немецкой Флоренции» известна всему миру, уже одно это является лучшей гарантией от всяких бомбежек. «Рейхсмаршала Геринга, разумеется, подобное соображение не остановило бы, – добавлял профессор, – но наши противники, Ильзхен, люди несколько иного склада».

Фрау Ильзе в конце концов уступала, но с условием, что Людмила поедет вместе с профессором и позаботится о нормальном ужине и завтраке. Обоих это устраивало как нельзя больше: для Людмилы поездка означала возможность повидаться в лагере с землячками, а профессор любил поговорить и очень ценил присутствие хорошего слушателя Людмилу он относил к хорошим.

Ездили они обычно пароходом – от Дрездена до Шандау он тащился почти четыре часа, а обратный путь вниз по течению пробегал резвее, часа за два. Даже так это оказывалось вдвое дольше, чем пригородным поездом, но спешить было некуда, дни стояли на редкость погожие, а долина Эльбы в этой части «саксонской Швейцарии» отличалась особой живописностью. Сразу за Проссеном река изгибалась к югу, пароходик проплывал мимо старинной крепости Кенигштейн, а затем русло круто поворачивало обратно, образуя глубокую подкову Бастейской излучины; за каждым поворотом открывался новый вид, один красивее другого. Людмила, впрочем, уже как-то не воспринимала все это – здешние места, как и сам Дрезден, были перенасыщены красотой.

Дом на Остра-аллее находился почти в центре Старого города, буквально нашпигованного достопримечательностями и сокровищами искусства. Цвингер с картинной галереей, дворец-замок саксонских курфюрстов и королей, Брюлева терраса, собрание скульптур в Альбертинуме, старейшие церкви города Фрауэнкирхе и Кройцкирхе, множество памятников и статуй, бронза, мрамор, ренессанс и барокко – все это было скучено на пятачке размером не более одного квадратного километра. Людмила за каких-нибудь двадцать минут могла не спеша пройти от Театральной площади до ратуши на Фридрихсринге или от моста Каролы до Герцогингартена, рядом с которым жили Штольницы. Она никогда не призналась бы в этом профессору, но ей начинало казаться, что переизбыток красоты дает иногда обратный эффект.

Сегодня они тоже решили отправиться водным путем. Пассажиров на пароходике «Мейсен» было почему-то больше обычного, и уединиться не удалось; профессор, собиравшийся всласть обсудить положение на Восточном фронте, сидел теперь молча, иногда сердито пофыркивая, и время от времени принимался выстукивать на палубе раздраженную дробь концом трости. Дома ему тоже не всегда удавалось отвести душу, днем Людмила обычно бывала занята, а что касается застольных разговоров, то тут фрау Ильзе была непоколебима: серьезные темы, считала она, за едой обсуждать не принято. Она, разумеется, не стала бы вмешиваться и прерывать, но молчаливое неодобрение жены отравляло профессору все удовольствие. В такие минуты его посещала иногда крамольная мысль, что хорошо бы его спутница жизни была женщиной более широких взглядов и не так твердо знала, что принято и что не принято…

Людмила тоже сидела молча. Пароход только что прошел Ратен, впереди наплывал, медленно вырастая, скалистый массив Бастей – исполинские песчаниковые столбы, воткнутые сверху в поросшую густым лесом крутизну правого берега. Людмила смотрела на багряно озаренные предвечерним солнцем вершины утесов и вспоминала степь. Как ей не хватало здесь этого ковыльного, овеянного ветром простора! – здесь, где вообще нет далей, где все кажется близким… Это, вероятно, самообман, вершины некоторых гор тоже видны очень издалека, но все равно – горный ландшафт смотрится совсем иначе, простора в нем нет. В степи Людмила бывала не так часто, всего раза два-три, чаще она видела степь из окна вагона; да и то, много ли довелось ей поездить в сознательном возрасте? Один раз в Крым, потом на Кавказ, а в последнее предвоенное лето – в Ленинград. По-настоящему же она бывала в степи, только когда гостила у няни, Трофимовны, и потом летом сорок первого – на окопах. А впечатление осталось настолько яркое и сильное, как будто она всю жизнь прожила на степном хуторе… Как же должны были ощущать степь ее предки, вообще не знавшие ничего другого! Может быть, от них и перешла к ней, горожанке, эта необъяснимая тяга к диким просторам?

– Да, да, – пробормотал сидящий рядом профессор, – любопытно, что мы сегодня узнаем… чрезвычайно любопытно. Там явно что-то происходит. Ты заметила вообще, как изменился тон, гм… ну, ты сама понимаешь, я имею в виду весь этот оркестр.

– Изменился? – рассеянно переспросила Людмила.

– Разумеется! Переходит, я бы сказал, в иной ключ. Нет, понимаешь ли, былого мажора. Вместо недавнего, гм… брио фуриозо – иначе не определишь – все чаще слышится этакое лангвидо состенуто…

– Господин профессор, – негромко, укоризненно сказала Людмила, указывая глазами на соседей. Она не очень точно поняла смысл музыкальной терминологии, но ехидный тон Штольница был достаточно выразителен.

– Ладно, ладно, – отмахнулся тот и еще энергичнее застучал тростью. Через минуту он опять не выдержал и, не оборачиваясь к Людмиле, объявил:

– Кстати об Италии! Там, по-моему, тоже совершенно разучились играть. Невыносимо фальшивят, дочь моя.

Не удивлюсь, если не сегодня-завтра появится новый дирижер…

Это уж было слишком. Людмила встала, отошла к борту и облокотилась на поручни. Внизу, разбрасывая пену и брызги, с завораживающей размеренностью одна за другой уходили под воду широкие лопасти гребного колеса, нескончаемой чередой выбегали из-под белого кожуха и скрывались в кипящей воде.

В Пирне большинство пассажиров сошло на берег, палуба наконец опустела. Людмила, вернувшись на свое место, строго сказала:

– Вы стали совершенно невозможны, господин профессор. Кончится тем, что я нажалуюсь фрау Ильзе и она вообще никуда не будет вас отпускать… без своего присмотра.

– Вы обе взяли себе слишком много воли, вот что я тебе скажу.

– Если бы дать волю вам, вас бы вообще давно уже посадили. Затевать такие разговоры при посторонних! Вы думаете, никому не понятны ваши намеки?

– Помилуй, я же видел, кто сидит рядом. Это деревенская публика, они вообще не прислушиваются к чужим разговорам. А хотя бы и прислушались? Если ты думаешь, дочь моя, что простой саксонский мужик разбирается в итальянских музыкальных терминах, то ты слишком высокого мнения о нашей Германии, да, да! То, что они ездят на велосипедах и проводят у себя в коровниках электричество, еще ни о чем не говорит.

– Я знаю, но…

– Это еще не культура. Это лишь внешние – самые поверхностные – приметы цивилизации. Никогда не путай этих двух понятий! В Индии, скажем, половина населения не только не умеет пользоваться электричеством, но и не видела простого водопровода. Но какая там высокая духовная культура! И обратный пример – те же американцы…

– Да знаю я, – повторила Людмила, – но вы не учитываете другого. Среди этих людей всегда может оказаться кто-то, кто вас поймет. И если этот «кто-то» решит донести, то вы пропали. К чему так рисковать – можно ведь поговорить дома…

– Ничего, ничего, – профессор успокаивающе похлопал ее по руке. – К жизни, дочь моя, следует относиться с большим доверием.

– При чем тут доверие к жизни! Вот наткнетесь на гестаповского шпика, тогда узнаете.

– Ну, этих прохвостов видно издалека, – снисходительно возразил профессор. Он достал часы, отщелкнул крышку. – Однако сегодня мы скорее обычного… вон уже и Пильниц виден. Насколько все же приятнее плыть по реке, не правда ли, нежели целый час давиться в переполненном вагоне… Нравятся тебе эти места?

– Да, очень красиво. – Людмила помолчала, провожая взглядом обгоняющий их по левому берегу пригородный поезд. – Господин профессор, я давно хотела спросить… Есть одно стихотворение, кажется Гете, я его знаю в русском переводе – это про Наполеона…

– Подскажи начало, я вспомню.

– Но я ведь не читала оригинала. Это такое фантастическое стихотворение, там описывается, как в полночь к острову Святой Елены пристает корабль без команды, и Наполеон встает из гроба и поднимается на палубу, и корабль несет его во Францию…

– А! Какой же это Гете, дочь моя, опомнись. Это Цедлиц, Йозеф Кристиан Цедлиц. Австриец. Баллада, которую ты имеешь в виду, называется «Корабль привидений».

– Правда? По-русски это переведено как «Воздушный корабль». Так вот, там есть строчка, где говорится о солдатах Наполеона, которые спят в долине Эльбы; разве здесь происходили тогда сражения?

– Помилуй, а битва под Дрезденом в тысяча восемьсот тринадцатом?

– Ах да, – неуверенно сказала Людмила. – Но я почему-то считала, что она происходила где-то под Лейпцигом…

Профессор так и подскочил.

– Да ты что, извести меня сегодня решила! – он даже тростью пристукнул от негодования. – То она путает Гете с каким-то второразрядным сочинителем, то она валит в одну кучу два совершенно разных события: лейпцигскую Битву народов, позволившую окончательно изгнать французов из Германии, – и битву под Дрезденом, которая, во-первых, произошла двумя месяцами раньше, а во-вторых, закончилась – в отличие от другой! – победой Наполеона…

– Я ведь не историк, – сказала Людмила, сдерживая улыбку.

– Ты вообще никто! Воображаю, чем ты занималась на уроках, – он посмотрел на нее уничтожающе, потом смягчился: – В твоем возрасте, впрочем, все люди суть невежды. Ты еще выделяешься в лучшую сторону – кое-какие знания у тебя есть, это я признаю.

– Попробовали бы не признать! Я вот знаю немецкую поэзию, хотя и в переводах и могу спутать авторов, а вы, господин профессор, русской поэзии не знаете.

– Да, да, – согласился он рассеянно. – Что ты сказала? Поэзии? Видишь ли, дочь моя, ваша поэзия не имеет всемирного звучания. В отличие от прозы. Я сам не очень хорошо понимаю, чем это объясняется; следовало бы поговорить с толковым литературоведом-славистом. Но это, увы, так. Насколько колоссальное влияние оказала на мировую литературу русская проза девятнадцатого века, настолько незамеченной прошла поэзия.

– Вы думаете? – задумчиво переспросила Людмила.

– Да, я думаю! Я, видишь ли, вообще имею привычку сперва подумать, а потом сказать. Вас, конечно, это удивляет – и тебя и Ильзе. Та тоже – если я подхожу к барометру и говорю: «Давление сильно упало, будет дождь» – так она непременно спросит: «Ты думаешь?»

– Ну, это ведь просто так говорится. Я хотела сказать – насчет поэзии, вы уверены, что незамеченной?

– Я ее влияния не замечал.

Мне известна речь Достоевского, посвященная Пушкину; он, боюсь, все же преувеличивает его общечеловеческое значение. Заметим, что эта ошибка часто допускается литературоведами – по поводу многих других авторов. Тут, понимаешь ли, существует такая загадочная закономерность: это самое «общечеловеческое значение», как ни странно, далеко не всегда соответствует степени популярности данного автора у него на родине. Иногда соответствие налицо – тот же Достоевский, скажем, или Шекспир, или Данте. Зато Байрона, насколько мне известно, в Англии не очень любят и даже не очень знают; между тем ему в свое время подражали сотни поэтов в Германии, в России. А вот Пушкин как раз случай обратный: здесь его не знает никто, кроме славистов, для русских же он – кумир…

Людмила была рада, что профессора удалось отвлечь от более актуальной темы. Сейчас рядом с ними никого не было, но он имел привычку говорить довольно громко, их могли и услышать снизу, и кто-то мог подойти и остановиться за рубкой – а голоса над водой разносятся далеко, она имела возможность в этом убедиться. Штольниц действительно становился неосторожен. Между тем именно теперь, когда Германия начала терпеть военные неудачи, власти должны были особо пристально следить за настроениями в тылу и вылавливать всякого рода «пораженцев».

Я ведь тоже не лучше профессора, подумала вдруг Людмила, вспомнив о своем дневнике. Да, с этой детской забавой пора кончать. Дневник она вела еще дома, но те тетрадки там и остались, а по пути сюда, в Перемышльском пересыльном лагере, один поляк подарил ей толстую чистую книжечку, найденную, видимо, где-то в развалинах. Книжечка была такой соблазнительной, что Людмила не удержалась – стала записывать сначала маршрут своих мытарств по Германии, потом кое-какие наблюдения. Дневник удавалось прятать, да немцы и не обращали внимания на такие вещи – не снисходили. Многие девчата в эшелоне и в пересыльном лагере писали письма домой. Писали, просто чтобы излить душу, не рассчитывая на получение их родными. Немцы не возражали, иной даже и пальцем потычет поощрительно: «Шрайбен, йа, йа, гут шрайбен!»

В Дрездене, где у нее была своя отдельная комната, Людмила стала писать уже всерьез – и совершенно откровенно. Это было глупо. «Сожгу, – твердо решила Людмила. – Как только приедем домой, достану и сожгу».

“Мейсен” прошел уже под висячим мостом и приближался к мосту Альберта – первому из четырех, соединяющих Старый город с Новым на правом берегу. Миновали и этот; за мостом Каролы монотонный плеск гребных лопастей оборвался, пароход бесшумно сносило влево, к дебаркадерам у Брюлевой террасы.

– Кстати о наполеоновских войнах и о твоих земляках, – сказал профессор, указывая тростью, – это построил русский губернатор города, князь Репнин, в тысяча восемьсот четырнадцатом…

– Террасу?

– Боже милосердный, нет, разумеется, террасу построил канцлер Брюль, и на сотню лет раньше. Я говорю о лестнице!

– А, – сказала Людмила. Лестница, спускающаяся от террасы к Хофкирхе, была широкая, красивая, украшена по углам четырьмя бронзовыми группами. Молодец князь Репнин, подумала Людмила, интересно – тот ли это, что отказался надеть машкеру. В смысле – прямой ли потомок. «И пал, жезлом пронзенный, Репнин, правдивый князь…»

– Вы прямо домой? – спросила она. – Фрау Ильзе просила меня кое-что купить, я тогда зайду, пока не закрылись магазины…

– Ну, раз просила, – отозвался профессор недовольным тоном. – У Ильзе просто мания таскаться по лавкам самой или посылать других. Как будто сейчас можно и в самом деле что-то купить!

У памятника королю Альберту перед зданием Ландтага они расстались, Людмила свернула за угол в узкую Аугустусштрассе, а профессор, постукивая тростью, направился к проходу между замком и Хофкирхе. У Георгиевских ворот он оглянулся – девушка неторопливо брела по тротуару, разглядывая на ходу громадный керамический фриз «Шествие князей» на противоположной стороне улицы. Интересно все-таки, подумал он, как она в конечном счете все это воспринимает – город, его историю… да и тех, кто в нем живет сегодня. Включая его самого с Ильзе. Ну, на них-то, надо надеяться, ей особенно обижаться не за что… разве что постольку, поскольку они тоже немцы – такие же, как и те, что вломились к ней в дом, разрушили ее жизнь, разлучили с близкими. Да, не так все просто. Людхен хорошая собеседница, но слушает она больше, нежели говорит; объясняется это, скорее всего, ограниченностью словарного запаса, вполне достаточного для обычного повседневного общения, но не для серьезных разговоров на отвлеченные темы. А что, если дело тут в простой вежливости? Девочка отмалчивается потому, что слишком хорошо воспитана, чтобы не высказывать вслух того, что о нас думает. О нас – немцах вообще…

Он снова поймал себя на том, что представляет ее своей выросшей дочерью, Мари, временами почти их путает – как если бы они были ровесницами, сестрами-близнецами. Но Мари ведь гораздо старше, сейчас она была бы уже тридцатилетней женщиной… да, тридцать один год был бы ей сейчас. Ровно тридцать один. А иногда ему казалось, что Людхен чем-то похожа на Анну – на ту, оставшуюся в невообразимых далях юности, – не чертами лица, нет, чем-то неуловимым в глазах, в улыбке. Вот с нею они и в самом деле ровесницы – эта в тысяча девятьсот сорок третьем и та в тысяча девятьсот десятом. В десятом они поженились, через два года он стал отцом, еще через два ушел на войну. А еще четырьмя годами позже потерял разом обеих.

Да, как ни странно, именно он – их, а не они – его. Хотя логичнее было бы обратное. Он прошел все – Марну, Сомму, Верден – и уцелел, а их скосил грипп. Инфлюэнца, как тогда говорили. Та самая инфлюэнца, чудовищная пандемия которой в последний год войны прошлась по Европе не хуже средневековой «черной смерти». Он лежал в лазарете после третьего ранения; когда ему сообщили – было такое чувство, будто погасла вселенная и не стало ни света, ни воздуха. Исчез единственный маячок, все те четыре адских года мерцавший ему сквозь мрак, безумие и отчаяние. Он попытался покончить с собой, а спустя пять месяцев – перед выпиской и демобилизацией – сделал предложение сиделке, которая его выхаживала. По степени обдуманности это, вероятно, мало чем отличалось от дурацкой и неумелой попытки наложить на себя руки, но позднее жизнь подтвердила правильность странного решения – единственно правильного, наверное, в тот момент.

Да, Ильзе стала ему хорошей женой. Того, что давала Анна, дать не могла (да и не пыталась – не каждая ведь подходит на роль Эгерии), но она подарила ему другое: покой и упорядоченность, без которых, наверное, он не смог бы вернуться к нормальной жизни. Не умея вдохновить, как умела ее предшественница, Ильзе терпеливо и незаметно устраняла вокруг него все, что могло помешать или отвлечь. И произошло чудо: за неполных пять лет он дописал лучшую, пожалуй, свою работу – начатую еще до войны монографию о Доменико Гирландайо.

Он никогда не забывал, кому был этим обязан. И никогда не переставал вспоминать Анну, хотя могилу первой жены и дочери (они умерли во Фридрихштадтской больнице и были похоронены там же рядом, на старом католическом кладбище) посещал раз в год, в День поминовения. Ильзе бывала там чаще, а его поначалу то и дело упрекала в черствости; ей было не понять – память его не нуждалась в том, чтобы оживлять ее прикосновением к надгробному камню. То, что давно истлело под этим камнем, было уже настолько не связано для него с образами жены и дочери, что сама мысль об отождествлении казалась кощунством. Он помнил их живыми, и живыми они для него оставались, Анна постоянно присутствовала где-то рядом. Может быть, и не совсем уже такая, какою была в действительности; она постепенно превратилась в некий идеализированный образ, воплощение юности и всего того, что так сразу и непоправимо рухнуло в августе четырнадцатого – не для него только, для всего его поколения… Ее утонченность, безупречный художественный вкус, удивительное понимание музыки – все это, вопреки очевидности, мало-помалу начинало представляться ему исчезающими ныне качествами, свойственными лишь людям иной, погибшей эпохи. Он знал, что это не так, в его кругу не было недостатка в мужчинах и женщинах глубокой культуры, да ведь и сама Ильзе (несмотря на всю ее трезвую померанскую практичность) могла подчас очень тонко понимать и чувствовать некоторые вещи; и все же Анна оставалась Анной, ни в ком не повторенной и ни с кем не сравнимой. Лишь изредка – вспышкой, отблеском далекой зарницы – просверкивало вдруг в ком-нибудь мгновенное, едва уловимое сходство-напоминание. Так случилось и в тот день прошлой зимой, когда он пришел в трудовое управление по поводу своей заявки на «восточную помощницу».

Заявка эта стоила им немалых сомнений. Осенью сорок первого года Ильзе получила официальное уведомление, что, как мать офицера-фронтовика, имеет право на использование в своем домашнем хозяйстве иностранной рабочей силы в количестве одной единицы женского пола. Первой их реакцией было, естественно, возмущение, но позже пришла другая мысль: что можно воспользоваться случаем и попытаться помочь хотя бы одной из тех несчастных, которых все чаще привозят в Дрезден, словно невольниц в средние века. «Давай попробуем, – решила наконец Ильзе, – как бы ей ни показалось у нас, все-таки это будет для нее лучше, согласись, чем попасть к какому-нибудь Гешке…» Мысль о зловредном блокляйтере убедила профессора, и он в тот же день позвонил приятелю, имеющему полезные связи в трудовом управлении. Через месяц ему сообщили, что с последней партией украинских работниц доставлена девушка, вроде бы неплохо говорящая по-немецки; если господин профессор не передумал, то пусть зайдет, посмотрит.

Вид девушки с Украины ошеломил его в первый же момент какой-то кричащей несочетаемостью отдельных деталей ее облика, их несоответствия целому. Одетая в нечто неописуемое, она держалась с достоинством, почти с вызовом – явно напускным и не очень ей удающимся, так была испугана и подавлена (хотя старалась этого не показать). Среди украинок, которых ему случалось видеть раньше, было немало хорошеньких, но к этой слово «хорошенькая» не подходило – ее лицо поражало даже в этом рубище, оно сразу напомнило ему один портрет во флорентийской Уффици. Особенно когда она, слушая его, машинальным жестом стянула с головы безобразную косынку. Волосы ее были уложены небрежным венцом из кос, почти как у той, только мона Лукреция была рыжеватой светлой шатенкой, а эта – темноволосой, и, как только он отметил про себя это различие, ему сразу же просверкнуло: она походит не только на ту, что четыреста лет назад позировала перед маэстро Бронзино. Непонятно даже, чем походит – цветом ли волос (Анна, родом из Южной Франконии, тоже была почти брюнеткой) или тем главным, неуловимым – в выражении глаз, в складке губ… Некоторые при первом знакомстве находили Анну чуть высокомерной, хотя он-то знал, что это скорее от застенчивости, высокомерия в ней не было. Сходство мелькнуло и исчезло, но и позже он снова поймал себя на том, что почти любуется прекрасным лицом иностранки – как любовался когда-то Анной, как мог бы любоваться лицом Мари, которая, наверное, выросла бы похожей на мать…

Боже мой, подумал Штольниц, идя через площадь к арке картинной галереи, будь это иное время, иная эпоха – что мешало бы ей остаться здесь после войны? Мать, вероятнее всего, так и не найдется, пропала где-нибудь в эвакуации, других родственников у девочки, кажется, не осталось… Здесь – когда будет покончено с этим нынешним свинушником – он мог бы дать ей великолепное образование, предложить любой из лучших университетов Европы. И была бы у него дочь, которой можно гордиться, – не то что пустоголовый поганец Эгон.

Профессор прошел под аркой, мимо запертого входа в галерею (картины, говорят, хранятся где-то в совершенно безобразных условиях, чуть ли не в шахте!), пересек пустынный, наискось разлинеенный длинными предзакатными тенями парадный двор Цвингера и, выйдя через Коронные ворота, свернул направо, привычно избегая смотреть вдаль – чтобы не увидеть безобразно замыкающего перспективу Остра-аллее псевдотурецкого купола и труб-минаретов сигаретной фабрики. Впрочем, переходя улицу перед своим домом, все-таки не удержался, глянул – как трогают языком больной зуб. Неизвестно зачем, просто так. Чтобы еще раз удостовериться, что ноет.



Когда Людмила вернулась после безрезультатного хождения по магазинам (нужного фрау Ильзе вязального крючка не нашлось ни в одном), профессор уже сидел в кабинете у приемника – подрывал национальную безопасность. Людмила занялась приготовлением ужина. К столу Штольниц вышел с очень довольным видом, потирая руки.

– Ну, что я тебе говорил? Этот идиот дуче, кажется, свое уже отыграл… – Он сел, развернул салфетку. – Корреспонденты нейтральных газет в Риме сообщают о весьма серьезных разногласиях в фашистском руководстве, с одной стороны, и между королем и Муссолини – с другой… Благодарю, мне хватит! Да, а в финском парламенте, можешь себе представить, депутаты уже открыто требуют заключить сепаратный мир. Ты понимаешь, что это значит? Дело идет к концу, да, да…

Людмила чуть было не спросила «Вы думаете?» – но вовремя удержалась.

Профессор вообще обладал склонностью к неоправданной (как обычно оказывалось позднее) восторженности в оценках некоторых английских сообщений, но на сей раз энтузиазм его был, пожалуй, и в самом деле оправдан. С летним наступлением этого года гитлеровское командование связывало какие-то особые надежды – об этом можно было догадаться хотя бы по тону радио и газет, которые с первого же дня битвы под Курском заговорили о коренном переломе в ходе войны. А еще раньше сколько было заверений и обещаний – начиная с весны, с мартовской речи Геббельса в Спортпаласте! И чем же все это кончилось? Такой новостью надо поделиться с девочками, подумала Людмила.

– Я, наверное, схожу сегодня в лагерь, – сказала она.

– А в будний день тебя пустят? Сходи завтра с утра, в Шандау тогда вернемся послеобеденным поездом.

– Их почти каждое воскресенье заставляют работать, по крайней мере до обеда. Лучше уж попытаюсь сегодня, может быть пустят…

Подав профессору его «кофе» – жуткую ячменно-желудевую бурду, но зато в золоченой чашечке столетнего мейсенского фарфора, – Людмила принесла из кабинета блокнот и маленькую, размером с ручные часики, плоскую серебряную коробочку с печатью.

– Не забудь только надеть этот свой идиотский знак, – сказал Штольниц, развинтив вечное перо. – В какой лагерь писать?

– «Миктен», – подсказала Людмила. – «Миктен-II», так это именуется официально. Тире и римская двойка.

– «Отпускное… свидетельство… – бурчал профессор, покрывая листок острой готической фрактурой. – Настоящим удостоверяю… что занятая в моем домашнем хозяйстве… восточная работница такая-то… отпущена мною до…» Надолго тебе?

– Часов до девяти, наверное, позже все равно выгонят.

– «До двадцати одного часа… на предмет посещения двоюродной сестры… в рабочем лагере «Миктен-II». Бог мой, и это – двадцатое столетие! Имя сестрички указывать не надо?

– Нет, до сих пор ни разу не спрашивали…

Подписав свидетельство, Штольниц развинтил плоскую коробочку, выколупнул оттуда серебряный кружок с припаянной в центре петелькой и, подышав на оборотную сторону, оттиснул печать рядом с подписью.

– Держи, восточная работница, – он вырвал листок, помахал им, просушивая чернила, и протянул Людмиле. – Но ты уверена, что эти визиты в лагерь не опасны?

– Нет, конечно. А даже если бы?

– И это верно. В случае чего, пусть звонят сюда – мало ли, вдруг какой-нибудь усердный болван найдет, что написано не по форме.

– Что вы, господин профессор, с такой печатью и таким грифом! Я, кстати, давно хотела спросить: у нас личные печати бывали только у врачей, а вы – зачем вам такая?

– Помилуй, как это «зачем»! Мне в свое время приходилось составлять очень важные документы – экспертизные акты, свидетельства аутентичности и тому подобное, простой подписи в таких случаях недостаточно. Особенно, если бумаги посылаются за границу. Да, а теперь вот приходится подписывать подобную пакость. Что делать, tempora mutantur – прости, я хочу сказать – времена меняются…

– Это даже я поняла, – улыбнулась Людмила, складывая листок.



Среди дрезденских «остарбайтеров» лагерь «Миктен-II» слыл одним из немногих, где условия были относительно сносными. Было два типа рабочих лагерей: заводские, расположенные как правило на территории самого предприятия, где люди жили в бараках прямо рядом с цехами и месяцами не выходили «на волю», и – в меньшем числе – так называемые резервные, по мере надобности направлявшие рабочую силу то на один, то на другой объект. Заводские лагери мало чем отличались от концентрационных, жизнь в резервных была несколько свободнее.

«Миктен-II» был резервным лагерем. Людей оттуда посылали работать то туда, то сюда, иногда большими командами, иногда по два-три человека. Поскольку конвоирование таких мелких групп до места работы и обратно было практически неосуществимо (конвоиров не напасешься), большинство миктенцев ходило на работу и с работы без надзора. Вечером, по дороге в лагерь, это давало возможность подработать на стороне: отвезти тяжелую кладь на ручной тележке, ссыпать в подвал уголь, вымыть тротуар перед домом. Жительницы Дрездена охотно пользовались услугами случайных помощников – редко в какой семье оставался трудоспособный мужчина, а расплачивались обычно хлебом или талонами на хлеб. Так что и с питанием в резервных лагерях было получше.

Охранялся «Миктен-II» стариками-полицейскими, вероятно польстившимися на эту работу ради приработка к пенсии или, скорее всего, в расчете на дополнительный паек от лагерной кухни. Обряженные в ярко-зеленую допотопную униформу времен Саксонского королевства, ветераны ревностно несли службу, усугубляя обычную немецкую пунктуальность мелочной стариковской въедливостью и тщетными потугами доказать, что и они еще на что-то годны.

Сегодня, как нарочно, на проходной дежурил один из самых въедливых. Иные впускали посетителей беспрепятственно, требуя пропуск лишь на выходе, этот же остановил Людмилу грозным «хальт!» и стал проявлять служебное рвение. Сперва он оглядел ее с головы до ног на предмет обнаружения чего-либо противоречащего правилам, но ничего такого не обнаружил – правила Людмила и сама знала не хуже его. Идя в лагерь, она всегда одевалась так, как положено быть одетой «восточной работнице»: обувь хоть и старая, но хорошо вычищенная, казенные бумажные чулки, казенное же синюшно-серое бесформенное платье с пришитым на груди квадратом опознавательного знака «OST» и головная косынка того же арестантского цвета. Все это обмундирование фрау Штольниц получила для своей прислуги еще прошлой весной, хотела употребить на тряпки, но Людмила вовремя сообразила, что делать этого нельзя: ведь только в таком виде могла она общаться с соотечественницами.

Не обнаружив нарушений, вредный старичок сердито потребовал пропуск и вздел на нос никелированные очки с треснувшим стеклышком. Документ явно произвел впечатление – на то он и был рассчитан, не зря Штольниц пользовался для этих оказий найденным в письменном столе старым служебным блокнотом, где вверху каждого листка были пропечатаны все его былые должности и звания – «советник магистрата, руководитель кафедры истории искусств Академии художеств, doctor honoris causa Болонского университета». То, что досточтимый доктор давно уже вылетел и с кафедры, и из магистрата, было известно в Дрездене сравнительно узкому кругу лиц; простые шупо, во всяком случае, наверняка об этом не знали. Не знал и ветеран – вдумчиво прочитав все напечатанное и написанное на листке бумаги отличного довоенного качества, он покивал с уважительной миной и вернул его Людмиле.

– Как звать твою родственницу?

– Демченко, – назвала она первую пришедшую на ум фамилию. – Это в седьмой комнате, господин обервахмейстер.

– Ну хорошо, ступай, – разрешил тот, польщенный неожиданным повышением в чинах. – Но не задерживайся здесь! Ты живешь на Остра-аллее?

– Так точно, недалеко от Цвингера.

– О да, Цвингер! – вредный старичок поднял палец с многозначительным видом. – Теперь ты понимаешь свое счастье? Из диких степей Востока тебя привезли в этот прекрасный культурный город совершенно бесплатно, мало того – тебя поселили рядом с чудом, на которое до войны люди приезжали посмотреть из многих стран Европы, а также Америки, затрачивая на такую поездку большие деньги! Но я хочу сказать вот что: отсюда до Остра-аллее не так далеко, однако ты должна выйти заранее, дабы не опоздать. Здесь написано, что твой господин отпустил тебя до девяти часов, это означает, что без пяти девять ты уже должна быть дома! Тебя строго накажут, если ты будешь обнаружена на улице позже указанного срока.

– Я вернусь вовремя, господин обервахмейстер, – заверила Людмила.

В старом кирпичном здании, реквизированном под лагерь, раньше размещалась, вероятно, какая-то небольшая фабричка – со складскими помещениями внизу и производственными на втором этаже, где с потолка, подпертого железными колоннами, еще свисали кронштейны трансмиссионных валов. Между колоннами устроили перегородки из прессованного картона, поделив зал на отдельные комнаты, или, на лагерном жаргоне, «штубы» – несколько мужских, несколько женских, две семейные. В седьмой штубе жило трое девушек из Людмилиного эшелона.

Когда она вошла, лагерницы только что кончили ужинать – возле двери стояло пустое ведро из-под баланды, и дежурная штубовая складывала в него коричневые эмалированные миски, чтобы нести мыть вниз, на кухню.

– Глянь, кто пришел, девчата! – крикнула рыжая Наталка. – Люська собственной персоной – явилась не запылилась. Чего это тебя давно не было?

– Не отпускали, – ответила Людмила. – Здравствуйте, девочки. Ну, как вы тут?

– А ничего! Живем – хлеб жуем. Когда дадут. Опоздала ты вот, а то повечеряла бы с нами – забыла небось, какая она на вкус, лагерная гемюза?

– Ну да, забыла, – вмешалась Аня Левчук. – Ты думаешь, в прислугах нашу сестру варениками кормят со сметаной? Я вон прошлый год у немки всю зиму проишачила, спасибо. Лучше уж в лагере гемюза да триста грамм хлеба, чем ихние объедки.

– Не, у Люськи хозяева вроде ничего, – возразила Наталка.

– А! Все они «ничего», пока вожжа под хвост не попадет. Моя, бывало, тоже поначалу все – «Анни, Анни»… А жадная, гад, ну не поверите – за корку готова удавиться. Слышь, Люсь, а твой профессор – он по какой части?

– Профессор кислых щей, – подсказал кто-то.

– Историк, – поправила Людмила. – А что?

– Да нет, ничего. Я думала, может врач.

– Ты что-нибудь хотела спросить? А у вас здесь разве нет врача?

– Не, это я так. Врач! Какой тут врач? Медпункт, считается, есть – приходит там раз в месяц один полудурок, у него аспирину не допросишься… Ну, пошли к нам, посидим.

«К нам» означало дальний угол комнаты, где три двухъярусные койки, занавешенные бумажной мешковиной, образовали что-то вроде отдельного купе. Там жили Людмилины землячки и еще одна девушка из Умани, которая тоже ехала с ними в одном эшелоне. Они были старожилами седьмой штубы – остальные ее обитательницы, всего человек двадцать, постоянно менялись. Поэтому вести за общим столом слишком откровенные разговоры (о лондонских передачах, например) Людмила обычно избегала. Мало ли кто может оказаться!

Быть осторожной приходилось, впрочем, даже с землячками – не потому, что Людмила считала их способными донести, а просто на всякий случай. Пересказывая содержание английских сводок, она никогда не говорила, что узнала об этом от профессора: могут ведь и не подумав кому-то сболтнуть – вот, мол, какой у Люськи хозяин, Англию слушает… Из этих же соображений она умолчала о своем и профессора участии в побеге Зойки Мирошниченко. В лагере про побег знали – в апреле приходили какие-то в штатском и все допытывались, не видал ли кто Зойку. Когда девчата рассказали об этом Людмиле, она разыграла удивление и испуг: надо же такому случиться, куда, в самом деле, могла эта Зойка подеваться…

Сейчас она рассказала о нашем наступлении на Орел и Белгород, но новость никого не поразила: оказалось, что об этом уже все знают, хотя лишь в самых общих чертах.

– Ну вот, а я-то думала вас порадовать! Нарочно из-за этого и прибежала.

– Не, мы еще третьего дня слыхали, на работе один поляк сказал.

– Где вы сейчас работаете?

– А нас теперь каждый день в Фридрихштадт гоняют, на сортировочную. «Рангир-банхоф» называется. Там и военнопленные работают – наши с поляками.

– И наши есть?

– Есть. Мы им тут хлеба насобирали, табаку… Охрана у них, конечно, построже, чем у поляков, но девчата уже сориентировались – одна начнет часовому зубы заговаривать, а другие кидают через проволоку. Работаем вроде рядом, а у пленных свой участок, колючкой отгорожен.

– Откуда же вы берете табак? – удивилась Людмила.

– Да ну какой табак, отходы – так, вроде пыли. Девчата со второй штубы на сигаретной фабрике работают, они и выносят потихоньку. Слышь, Люсь, – Аня понизила голос. – Я почему спросила насчет твоего профессора, не врач ли. Ты ведь вроде говорила, что он ничего, не вредный?

– Нет, он хороший человек.

– Ну да, я почему и вспомнила – может, думаю, врач, так можно было бы спросить…

– О чем спросить?

– Может, лекарств каких достал бы, для пленных хлопцев.

– Ну, откуда же… У них есть домашняя аптечка, обычная – йод, пластырь, всякие капли – от сердца, от желудка… А какие именно лекарства нужны?

– Да они напишут! Они только узнать просили – есть ли, мол, такая возможность. Они думали, может у нас в медпункте врач свой, из советских, в некоторых лагерях и точно свои врачи. А у нас видишь как с этим. Марийка вон на той неделе руку ошпарила на кухне, так этот паразит даже мази никакой не дал. «Никс шлим», говорит, – и так, мол, заживет.

Людмила задумалась. У Штольницев есть знакомый врач, иногда приходит к профессору играть в шахматы; профессор говорил, что он лечит всю нацистскую верхушку Дрездена, берет огромные гонорары, а на эти деньги помогает семьям политзаключенных. Насчет гонораров можно было поверить – Людмила раза два заходила к доктору Фетшеру на Христианштрассе за какими-то рецептами для фрау Ильзе и не могла не обратить внимание на великолепное оборудование кабинета; но действительно ли он помогает антифашистам, или просто профессору захотелось представить ей своего приятеля в более выгодном свете? Хотя, казалось бы, чего ради…

– Аня, – сказала она, – вы когда снова увидите этих хлопцев?

– Да как получится. Может, и завтра, а может, нет, там ведь куда погонят. Получится опять так, что будем работать рядом, значит и подойти можно будет. А чего?

– Аня, ты вот что сделай. Пусть они напишут список – самое необходимое, и сколько чего надо, понимаешь? Если среди них есть врач – ну или хотя бы фельдшер, – пусть названия медикаментов напишет по-латыни, как на рецептах, понимаешь? Иначе можно перепутать, я ведь не все лекарства знаю, как они называются по-немецки…

– Ты все-таки через немцев хочешь попробовать?

– Через кого же еще, других возможностей у меня нет. Вы на работу каким путем ходите?

– А вот на штрассу выйдем и прямиком топаем до самой Эльбы. Ну а на той стороне как трамвайные пути перейдем, так после вниз, под мост. После там сразу товарная станция и будет, по леву руку.

– И с работы возвращаетесь тем же путем? Тогда вот что, Аня, – завтра я не смогу, мне утром надо вернуться к хозяйке, а дня через три постараюсь вырваться. Я вас буду ждать на перекрестке – ты какие трамвайные пути имеешь в виду, на Хамбургерштрассе?

– Да там других нема. Вот так трамвай, а нас поперек ведут – улица вроде Флигельвек называется, увидишь – вниз так идет, под горку, и под железнодорожный мост. Там еще на углу два дома, приметные такие – трехэтажные, с красного кирпича, а балконы деревянные, балочки такие вырезные…

– Хорошо, найду. По-моему, я знаю это место. Значит, встретимся там, и ты мне тогда передашь список, если уже успеете достать. Сегодня суббота? Да, давай в среду – это будет двадцать восьмого…

Из лагеря Людмила ушла в половине девятого и домой вернулась вовремя; профессор, услышав ее, выглянул из кабинета и объявил, что новости становятся все более интересными, поэтому ни в какой Шандау он завтра не едет – пусть она возвращается одна и скажет, что ему пришлось остаться здесь до понедельника.

– Посмотрим, как фрау Ильзе к этому отнесется, – зловеще сказала Людмила.

– А это уж как ей будет угодно, – отозвался профессор, впадая в лихость. – Впрочем, ты можешь сказать, что меня вызвали на консультацию или еще куда-нибудь.

– Господин профессор! Вы толкаете меня на ложь?

– Вздор, какая там ложь. Немного хитрости, дочь моя, в данном случае вполне оправданной.

– Тогда договоримся: я навру фрау Ильзе насчет вас, а вы в среду скажете, чтобы я вечером съездила в Дрезден и что-нибудь вам привезла.

– Тебе в среду вечером надо быть здесь?

– Да, или в четверг. Но лучше в среду.

– Бога ради! Скажу, что забыл нужную книгу, и поезжай на здоровье. У тебя поклонник в этом лагере?

– Что вы, какие поклонники, я там вообще ни с кем не знакома в мужском секторе. Господин профессор, вы не знаете – доктор Фетшер сейчас в Дрездене?

– Надо полагать, если не забрали на фронт. Впрочем, Райнера не заберут, об этом уже наверняка позаботились высокопоставленные пациенты. А что тебе от него надо?

– Посоветоваться, у меня что-то… вроде фурункула.

– Фурункул! – воскликнул Штольниц. – Это скверная штука, Людхен, очень скверная! Я помню, как меня донимали фурункулы в шестнадцатом году, в окопах… кажется, это так и называлось – «окопный фурункулез». Ты непременно покажись Райнеру, непременно. Я позвоню сегодня же, и утром можешь к нему сходить.

– Нет, утром я не пойду, я обещала фрау Ильзе вернуться утренним поездом, там много дела. А вот в среду или в четверг, если вы сможете договориться…

– Разумеется, я с ним договорюсь. Да, так вот – относительно Восточного фронта! Сейчас передавали статью одного английского корреспондента, который там побывал, под Курском. Фантастика, дочь моя, такого я даже не мог себе представить! То есть мы там так оскандалились с этим пресловутым летним наступлением, такой получился конфуз – просто неслыханно. Генерал-фельдмаршал Клюге на своем северном участке вообще ничего не смог сделать – целую неделю штурмовал русские позиции, положил не менее шести дивизий, но так и не сдвинулся с места. С юга на Курск наступали войска Манштейна – им удалось сперва потеснить русских километров на сорок, но потом выдохлись и они. К двенадцатому – а сражение, заметь, началось пятого – всего неделя прошла! – к двенадцатому июля мы уже совершенно обессилели. И тогда ударили русские, одновременно на юг и на север, причем сразу перешли от обороны к наступлению – а это, дочь моя, совсем не просто сделать, о нет! Я сам когда-то воевал и хорошо себе представляю, что это значит – поднять в наступление войска, которые до этого целую неделю отбивали атаку за атакой… Знакомы тебе те места?

– Какие места?

– Между Орлом и Белгородом, неужели трудно сообразить!

– Между Орлом и Белгородом… – Людмила задумалась. – Я однажды там проезжала, поездом из Москвы… Да, конечно, после Орла был Харьков.

– Какой там рельеф, не помнишь?

– Степь, но довольно холмистая. И еще… такие большие овраги. А лесов, кажется, нет…

Она, замолчала, припоминая, потом вдруг опустила голову и закрыла лицо ладонями. Профессор посмотрел на нее удивленно.

– Людхен, ты что… – он не договорил, встал и, пройдясь по комнате, остановился рядом и осторожно положил руку ей на голову.

– Ну, ну, не надо, – сказал он ворчливо. – Прости меня, старого осла. Успокойся, дочь моя, поплачь и успокойся. Теперь уже недолго… дотерпим как-нибудь…



Утром он проводил Людмилу на пригородный поезд и на вокзале услышал в сводке последних известий короткое сообщение из Рима: дуче Муссолини ушел в отставку по состоянию здоровья. Профессор пустился домой чуть ли не бегом и до обеда не отходил от приемника. Вести были самые противоречивые – Стокгольм сообщал об аресте диктатора, более осторожное швейцарское радио высказывало предположение, что он вынужден был подать в отставку из-за разногласий с Виктором-Эммануилом, Рим вообще не передавал ничего, кроме бельканто.

– Распелись, – заметил профессор, подмигнув бюсту Минервы на книжном шкафу.

Следовало бы, конечно, поработать, раз уж остался в городе, но Штольниц почувствовал вдруг полнейшее безразличие к проблеме влияния итальянских школ на Луку Кранаха Старшего. Интересно другое: если Италия заключит сепаратный мир, догадаются ли союзники высадить десант на северном побережье Адриатики? Оттуда ведь до австрийской Каринтии рукой подать! Но тогда уже и в Лигурии, чтобы встречным маневром отсечь Пьемонт и Ломбардию…

Снова засунув рукопись в ящик письменного стола, профессор достал большой атлас и раскрыл на карте Аппенинского полуострова. Да, разумеется, лучшего варианта и быть не может – одновременно удары по двум направлениям: здесь на Южную Австрию, а там через Савойю на Верхний Рейн. Оккупационные войска во Франции вряд ли смогут оказать серьезное сопротивление, юг Австрии не укреплен – из района Удине можно ударить прямо на Клагенфурт…

Профессор уже прорвал фронт и вышел на оперативный простор, когда в прихожей звякнул колокольчик. Пришлось идти открывать. На лестничной площадке было темновато – она обычно освещалась сквозь большой разноцветный витраж, но год назад какой-то ретивый дурак из «Люфтшутцбунда» приказал испакостить его синей краской; профессор увидел только, что перед дверью стоит офицер с большим портфелем и в надетой набекрень фуражке – но не Эгон. Сын был коренастее, шире в плечах.

– Хайль'тлер! – рявкнул незнакомец, вскидывая правую руку.

– Да, да, – уныло согласился профессор, – хайль. Чему, простите, обязан…

– Профессор доктор Карл Иоахим фон Штольниц? – спросил офицер суровым голосом. – Год рождения восемьдесят третий, служили в Саксонском карабинерном, за Марну имеете «э-ка-один»4?

– Вы совершенно правы, – подтвердил профессор уже с опаской; по нынешним временам, информированность посетителя ничего хорошего не предвещала.

– Господин фон Штольниц, у меня для вас прекрасная новость. Поздравляю! Приказом имперского уполномоченного по тотальной мобилизации вы подлежите немедленному призыву в действующую армию. Прыгать с парашютом приходилось?

– Но позвольте! – возопил профессор, не сразу обретя дар речи. – Тут явное недоразумение, меня давно…

– Никакого недоразумения! Фюреру нужны солдаты! На фронте полно калек! А вы вон каким молодцом, дядя Иоахим!

Офицер рассмеялся и сгреб профессора за плечи, вталкивая в прихожую.

– Эрих! – тот наконец узнал гостя. – Ах, негодяй, чуть меня до инфаркта не довел. Откуда ты взялся? Как я тебе рад, мой мальчик, только шутки у тебя… Ну, с приездом! Сколько же это мы не виделись – два года?

– Скоро три, я заезжал к вам из Франции… – Дорнбергер повесил на вешалку пояс с кобурой, расстегнул китель. – Тетушка не обидится, если сниму? Убийственно жарко.

– Раздевайся, здесь никого нет – они в Шандау, это вот я только вырвался на денек. Почему ты не написал? – мог и не застать.

– Да так… потом объясню. Письмо из лазарета вы получили?

– Разумеется, и сразу ответили.

– Да? Значит, пропало… – Он вошел в кабинет следом за профессором, улыбнулся, увидев раскрытый атлас. – Новости вы, я вижу, уже слышали.

– Новости просто великолепные, Эрих, через каких-нибудь две недели союзные войска могут быть у южных границ Австрии…

– Вы все такой же оптимист, дядя Иоахим.

– Да, но если Италия выйдет из войны…

– То мы ее тут же оккупируем, всю от Альто-Адидже до Калабрии, и сделаем это очень быстро. Чтобы захватить “свободную зону” Франции, нам не понадобилось и суток. Так что ждать союзные войска у наших границ пока преждевременно. Что с Эгоном?

– Он, к сожалению, в Сицилии. Была надежда, что его тоже взяли в плен в Тунисе, но… – Профессор помолчал, побарабанил пальцами. – Кстати, я с ним больше не переписываюсь. Ильзе пишет. А мне ему сказать нечего. Мне нечего сказать своему сыну, понимаешь! Непостижимо – почему, за какие мои грехи у нас в семье вырос человек с интеллектом унтер-офицера сверхсрочной службы? Я не могу этого понять, Эрих, ведь ему было уже четырнадцать лет, когда эти питекантропы пришли к власти, – и он сразу принял все, принял безоговорочно, он уже в старших классах гимназии стал убежденным наци. Он ведь и в армию пошел нарочно, чтобы поломать «гнилую семейную традицию», как он это называл. Да-да, окончил гимназию и пошел в юнкерское училище! Ландскнехт – после четырех поколений гуманитариев… Я ведь тебе тогда о многом не рассказывал, было стыдно. Этой весной он… приезжал в отпуск. На двенадцать дней. Страшно признаться, но я испытал почти облегчение, когда он уехал…

– Не исключено, что здесь все гораздо сложнее, – после паузы сказал Эрих. – Думаю, он и сам уже все понял, только не хочет признать, что был не прав. Самолюбие мешает, или бывает своего рода самозащита, когда в чем-то боишься признаться даже самому себе. Как тетушка Ильзе себя чувствует?

– Неплохо для своего возраста. Теперь ей полегче: у нас живет одна девушка из «восточных работниц», с Украины.

Дорнбергер поднял брови.

– Говоря откровенно, дядя Иоахим, роль рабовладельца вам не очень-то к лицу.

– Не неси вздора. Для нас она – член семьи, хотя и помогает Ильзе по хозяйству… Ты со мной пообедаешь?

– Спасибо, не откажусь.

– Вот и прекрасно, я как раз собирался. Кстати, мы так и не поняли из письма – каким образом тебе удалось оттуда выбраться?

– О, это настоящий детектив. Дело в том, что меня снова пытались запихнуть в науку, от чего я не без труда отбрыкался. Благо к строевой службе я уже, как видите, не годен.

– Да, ты ведь хромаешь, я заметил.

– И еще как! Особенно перед врачами. С этим роскошным увечьем, дядя Иоахим, мне до конца войны обеспечено уютное теплое местечко штабной крысы.

– И при каком же ты теперь штабе, если не секрет?

– О! Я теперь в верхах. При главном командовании сухопутных войск – ни больше ни меньше. Штаб армии резерва, если уж разглашать военные тайны до конца.

– М-да… Не знаю, не знаю. Честно говоря, мне не совсем понятно, что такого ужасного может быть в работе физика. Чтобы предпочесть армию? – он пожал плечами. – Все-таки наука…

– Благодарите господа бога, что он сохранил у вас столь идиллические представления о науке. Имя Фрица Габера вам не знакомо? Был такой ученый муж, химик, в тринадцатом году открыл способ получения азота из воздуха, а затем вооружил нас газами… Сперва хлором, а позже и другими, куда более изысканными составами. Я иногда думаю, сколько убитых из общего числа потерянных Германией в ту войну можно записать на личный счет господина доктора Габера. Мой отец, в частности, мог бы жить и сегодня – если бы не искусственная селитра, позволившая кайзеру начать войну… Вот так-то. А теперь я, с вашего позволения, проследую в ванную.

За столом засиделись долго – пока не прикончили привезенную гостем бутылку «йоханнисбергера». Профессор все расспрашивал о настроениях в берлинских штабных сферах, но Эрих на эту тему не распространялся. Не поддержал он и разговора о положении на фронтах, сказав лишь, что положение скверное всюду, а на Востоке особенно.

– Ты здесь по службе или специально заехал навестить? – спросил Штольниц.

– Командировка в штаб округа, завтра еду обратно.

– Переночуешь, разумеется, у нас?

– Ну зачем же. Я превосходно устроился в «Ганза-Отеле», рядом с вокзалом. Есть, видите ли, одно обстоятельство… Я даже колебался, стоит ли вообще сюда заходить. Дело в том, что… ну, среди моих новых сослуживцев много людей, настроенных довольно критически. В армии же, вы сами понимаете, это не поощряется. Поэтому меня не удивит, если в один прекрасный день выяснится, что я и сам числюсь в неблагонадежных… Все-таки постоянное общение – кто там будет разбираться, случайно я оказался в компании этих господ или пришел к ним как единомышленник…

– Что за вздор, помилуй, – удивленно сказал профессор. – Ты хочешь сказать, что это может затронуть и меня?

– А почему бы и нет.

– Но с какой стати? Предположим, ты действительно оказался в чем-то замешан, но при чем здесь я? Если бы ты завязал знакомство со мной, уже будучи… гм… «неблагонадежным», как ты это называешь… это могло бы дать повод к подозрениям, согласен. Но я-то ведь тебя знаю с детства!

– Все так, но лишняя осторожность… Не знаю, впрочем, может быть, вы и правы; во всяком случае, счел долгом предупредить.

– А, вздор, – профессор посмотрел на часы. – Ты не хочешь послушать Лондон?

– Не имею ни малейшего желания. Мало мне наших радиопроституток – еще слушать заморских. Что нового они скажут?

– Да хотя бы – что в действительности произошло в Риме.

– По-моему, и так совершенно ясно, что там произошло. Детали несущественны, а что касается общей обстановки, то мы о ней осведомлены довольно точно.

– Ну, у меня ведь нет доступа к вашим источникам информации. Да и потом, надо же время от времени отдохнуть душой…

– Это что, уж не британское ли радио ниспосылает отдохновение вашей душе?

– Да, после всей этой лжи услышать наконец что-то правдивое…

– Правдивость, положим, относительная. Они говорят правду, когда это им выгодно, а в других случаях врут не хуже нашего Колченогого… разве что не так грубо. Прошлым летом, когда Роммель пер на Александрию, лондонские обозреватели тоже не очень-то правдиво освещали обстановку в Ливии.

– Ну, во время войны, согласись, не всякую информацию можно делать всеобщим достоянием.

– Вот и Геббельс так считает. В чем же тогда разница между этими и теми? Да нет, дядя Иоахим, для меня все-таки враг есть враг.

– Извини, я и впрямь перестаю тебя понимать, – сказал Штольниц. – Чего доброго, ты скоро заговоришь, как мой Эгон. Неужели армия так влияет?

– Нет, я не заговорю, как Эгон, – Дорнбергер покачал головой. – Эгон, вы сказали, одобряет режим; я его не одобряю. Но армия, если угодно, действительно повлияла на меня в одном смысле: я видел, как рядом со мной умирали мои товарищи – не нацисты, нет, а обычные немцы, как мы с вами, – и я теперь не могу, например, назвать «великолепными новостями» известие о нашем очередном поражении…

– Погоди, погоди, – прервал Штольниц. – Это, милый мой, становится серьезнее, чем я думал. Давай уж выясним вопрос до конца! Прежде всего, хочу тебе напомнить, что «великолепной» я назвал новость о падении Муссолини – то есть о поражении не военном, а политическом. Когда разразилась сталинградская катастрофа – я, поверь, не злорадствовал; да, я считал и продолжаю считать, что в конечном счете это к лучшему, ибо приближает конец нацизма, но радости не испытывал. Потому что я, представь себе, тоже немец, и тоже был солдатом. Но, Эрих, будем рассуждать логично: чего, собственно, ты желаешь сегодня для Германии – победы или поражения? Сам я решительно желаю поражения, потому что победа Германии в этой войне означала бы поистине «закат Европы» – да такой окончательный и беспросветный, что не мог бы присниться никакому Шпенглеру! Наш фюрер – это тебе не «старый добрый кайзер», который в случае своей победы ограничился бы колониями да контрибуциями…

– Разницу между Гитлером и Вильгельмом я и сам вижу, и полностью разделяю ваше представление о том, чем была бы для Европы победа Гитлера. Но вот представления о том, чем будет для Германии победа наших противников, у вас нет. Поэтому вы так легко и объявляете себя решительным сторонником поражения. А поражение между тем вообще покончит с Германией как с единым самостоятельным государством: нас просто разорвут на куски. Этого, как вы понимаете, я своей стране желать не могу.

– Но позволь! Что же для тебя в конечном счете важнее – тысячелетнее наследие всей нашей – общеевропейской! – христианской культуры или… или эта насквозь прогнившая германская государственность, которая уже семьдесят лет – со времен Бисмарка – делает все возможное, чтобы мы, немцы, были пугалом и посмешищем для всего мира? Что мы дали человечеству за это время – мы, подданные «второй» и «третьей империй»? Весь наш вклад в мировую культуру был сделан раньше, а потом? Крупповские пушки? Лучшая в мире химия? Иприт, аматол, а между делом – невыцветающие красители? Ты болван, Эрих, если можешь беспокоиться о судьбах нашего «единого самостоятельного государства» – сегодня, когда мы докатились до самого чудовищного духовного обнищания, до какого не докатывалась ни одна нация! Ты, может быть, этого и не замечаешь, для тебя искусство всегда было terra incognita, – но поинтересуйся хотя бы! В немцах погашен дух творчества, мы разучились писать книги, сочинять музыку, даже строить дома – да, да, и строить! Выйдешь отсюда – не поленись, зайди в Цвингер, это отсюда пять минут – вон, посмотри, Коронные ворота видны из того окна. Зайди во двор и постой посередке, между фонтанами, постой и не спеша, внимательно оглядись вокруг – увидишь, что мы умели создавать двести лет назад, а ведь Пёппельман даже не был звездой первой величины, никто никогда и не считал его этаким немецким Бернини, – просто талантливый архитектор с хорошим вкусом, его ученики и последователи были ничуть не хуже – Кнёффель, скажем, или Шварце, который достроил колокольню Хофкирхе, – так вот, говорю я, посмотри повнимательнее, черт тебя побери, и сравни его работу с нынешним мегалитическим убожеством, что громоздят все эти тросты, крейсы и шпееры! Я тебе сейчас покажу мартовский номер «Баукунст» – он у меня в кабинете, я нарочно сохранил! – сейчас увидишь, они не постеснялись опубликовать проекты этих монструозных – не знаю даже, как назвать, – пирамид, братских могил высотою в полтораста метров, мавзолеев – словом, усыпальниц «павших героев» – это нечто… невообразимое, Эрих, дурно становится от одной мысли, что все это и впрямь могло быть сооружено…

– Нет, это немыслимо, – сказал Дорнбергер, вскакивая из-за стола. – Да что мы, проклятье, на разных языках, что ли, разговариваем?! Что мне до архитектуры, если перед нами стоит вопрос – быть или не быть Германии! Вы меня спросили, чего я желаю – победы или поражения; так вот: я одинаково боюсь как того, так и другого, потому что наша победа была бы торжеством нацизма, а поражение станет нашей национальной гибелью…

– Очень логично! В высшей степени! У тебя есть третий вариант?

– Да, есть: покончить с нацизмом раньше, чем это сделают армии противника! Вам хорошо рассуждать о желательности поражения, сидя здесь и любуясь видом на Цвингер, а я был в России, и я теперь знаю одно – да смилуется над нами бог, когда русские окажутся на немецкой земле. Они, господин профессор, сначала сровняют с землей все эти ваши шедевры архитектуры, а потом начнут истреблять нас, как собак, и будут правы! Я под Сталинградом видел вымерший лагерь русских военнопленных, – только один, на Украине их сотни! – мерзлые трупы были сложены, как дрова, в поленницы выше человеческого роста! Вы думаете, это нам простят? Да они просто не имеют права простить такое, если есть на свете справедливость! Нас уже после той войны считали варварами и гуннами – за применение газов, за репрессии против гражданского населения в Бельгии, я уж не знаю за что еще; кажется, сожгли какую-то библиотеку и разрушили какой-то собор. А кем нас считают теперь? Если ваши хваленые англичане уже рассчитываются с нами за Ковентри своими террористическими налетами, за один раз убивая больше детей и женщин, чем погибло от наших бомб во всей Англии, – попытайтесь представить себе, какова будет окончательная расплата!

Выкрикнув последние слова, он быстро отошел к окну и остановился спиной к комнате, держа руки в карманах бриджей. Профессор сидел опустив голову, катал по скатерти хлебный шарик.

– О, у меня нет иллюзий на этот счет, – сказал он наконец, – платить придется не только нам, но и нашим внукам. Ты сам признал, что это справедливо. И дело даже не в возмездии… Я как-то никогда не мог ассоциировать идею возмездия с идеей справедливости, хотя формально они ассоциируются. Предпочитаю говорить о справедливости и искуплении – вот эти два понятия действительно близки. По-настоящему близки! А без искупления нам уже не обойтись. Если отдельному человеку сплошь и рядом приходится искупать свою вину… иной раз даже невольную… то можно ли допустить возможность того, что неискупленной окажется такая страшная – и отнюдь не «невольная»! – вина целой нации…

– Не знаю, – отозвался Эрих. – Вас заносит в метафизику – всеобщая вина, искупление… А я просто физик, безо всяких “мета”, и этим все сказано. Пусть в глазах остального мира виноваты мы, все немцы без исключения, но среди нас есть ведь главные виновники, – мы-то знаем их поименно! – и вот с ними народ должен рассчитаться сам, не перекладывая этой задачи ни на русских, ни на англичан. А теперь поставим точку на этом разговоре и будем считать, что он носил чисто теоретический характер… – Эрих вернулся к столу, разлил остатки вина. – Прозит! Жаль, что не могу навестить тетушку Ильзе, но вы передайте ей поклон и скажите, что в следующий раз непременно увидимся.

– Благодарю. Приезжай, она будет рада, а заодно познакомишься с Люси.

– С кем познакомлюсь?

– Ну, я же тебе говорил – наша домашняя помощница.

– А-а.

– Ее мать, кстати, твоя коллега.

– Скажите на милость. Мировое поголовье физиков, я вижу, растет в угрожающей прогрессии. И что же, фрау доктор теперь тоже в Германии? Прачкой, прислугой?

– Нет, они расстались в самом начале войны. Мать эвакуировалась по срочному приказу, самолетом, а семьи должны были ехать поездом, но не успели. Я не знаю подробностей – Люси не любит говорить на эту тему.

– Мать эвакуировалась самолетом? – переспросил Эрих, забыв опустить на стол пустой бокал. – Любопытно… Девушка, говорите, с Украины – а точнее? Не из Харькова?

– Харьков… Нет, она называла другой город… гм, забыл. И даже показывала на карте – Харьков восточнее Днепра, если не ошибаюсь, а этот здесь, по эту сторону. А в чем дело?

– Нет, ничего! – не сразу, словно спохватившись, отозвался Эрих. – Просто она должна была заниматься чем-то чертовски важным, если ее эвакуировали по воздуху. Да еще, говорите, в самом начале войны? Любопытно. Я охотно познакомлюсь с вашей помощницей – в следующий приезд.

– Тебе много приходится ездить?

– Да, почти все время…

.

Получить полную версию книги можно по ссылке - Здесь


Предыдущая страница Следующая страница

Ваши комментарии
к роману Сладостно и почетно - Юрий Слепухин


Комментарии к роману "Сладостно и почетно - Юрий Слепухин" отсутствуют


Ваше имя


Комментарий


Введите сумму чисел с картинки


Партнеры